А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Но какого?
Не в первый раз я просыпался с тяжестью, не сваленной накануне и застрявшей в мозгу до утра. Самое дело позабывалось, но соки, испускавшиеся им, пропитывали весь мозг. Долго приходилось, лежа в кровати, перебирать события предыдущего дня, и вдруг открывалось, что это – неприготовленный урок или, что еще хуже, пропущенное свидание с Тамарой в те дни, когда она мне уже надоела.
Но оттого, что тяжесть обнаруживалась, она не становилась легче: начиналось лихорадочное придумывание предлогов, которые помогли бы мне избегнуть раздражительности классного наставника или Тамары, и, обессиленный, я начинал жаждать какого-нибудь большого несчастья – пожара или внезапной смерти всех моих родственников, – во время которого классному наставнику и Тамаре, разумеется, неловко будет устраивать мне сцены.
Еще с секунду, покуда Стамати гудел у меня над ухом своим младенческим баском, – еще с секунду я поколебался между необходимостью припомнить забытое и соблазном отложить это на потом и вдруг вспомнил: самоубийство!
Едва это слово всплыло у меня в памяти (а всплыло не слово, но целый ряд представлений: я сам, болтающийся на подтяжках и бессознательно прихорошенный, лошади с черными плерезами на головах, письмо к дедушке Шабельскому, начатое на прошлой неделе и оставшееся недописанным по лени), я тотчас почувствовал облегчение. Я почувствовал облегчение оттого, что в самоубийстве не ощущалось неприятного осадка, свойственного отложенным с предыдущего дня делам. И если бы я захотел, например, отсрочить самоубийство или вовсе отказаться от него («Но ты этого не сделаешь!» – с силой сказал я самому себе), то это не грозило бы мне ни тройкой в поведении, ни женской истерикой, и единственный человек, с которым мне надо было бы объясниться, это я сам. Уж тут-то я, во всяком случае, не наткнусь на тупость, эгоизм, придирчивость, жестокость собеседника, тут можно культурно спорить, не презирая друг друга, не топая ногами, временами даже в виде отдыха выкуривая папироску, и – кто знает! – в конечном итоге, быть может, прийти к какому-нибудь разумному соглашению. «Хочешь ли ты этим сказать, Сережа, – тут же сурово спросил я самого себя, – что ты человек покладистый? Или, может быть, ты совсем раздумал умирать? Так скоро, Сережа?»
Но тут Стамати кончил свой рассказ, из которого я не слышал ни одного слова, и сказал:
– Что же ты думаешь обо всем этом, Сережа?
Я закивал головой со значительным видом, который говорил, что я давно, собственно, предвидел все, что мне рассказали, а если еще и задам один-два вопроса, то просто, чтоб не обидеть собеседника, – с видом проницательным и даже слегка насмешливым, который я наблюдал у нашего домашнего врача, когда, ничего не понимая в болезни дедушки, он продолжал с притворным вниманием выстукивать его широкую грудь.
– Я хотел бы еще узнать, Володя, – сказал я, тонко улыбаясь, – что же говорил об этом Кипарисов?
И когда Стамати с большой охотой пустился в новый рассказ, я стал поспешно (ибо было мало времени) отыскивать причины, по которым мое самоубийство было невозможным.
О том, что оно стало невозможным, я уже знал по интересу, с каким я прислушивался к звукам, доносившимся из-за дощатых стен летнего театра, где оркестранты репетировали оперетту «Жрица огня», ежеминутно умолкая под свирепыми окриками дирижера: «Валторны, тише! Финкельштейн, где ваши уши? Отставить! Сначала!» – звукам, зажигавшим во мне необыкновенную любовь к жизни, к недоигранным детским играм, к возможности, если взбредет в голову, показать язык дедушке, петь, даже не имея голоса, любить, хотя бы тебя не любили, драться, лежать на траве, прославиться, мстить, болеть и потом выздоравливать.
Но все это, разумеется, не могло быть причиной для отказа от смерти в глазах ума, такого просвещенного, такого философски образованного, каким я представлялся самому себе. И, поспешно отвергнув горе родных, как мотив сентиментальный, Катино замужество, потому что я запрещал себе об этом думать, и урон для организации, как явную ложь, я наконец отыскал настоящую причину, увесистую, непреодолимую, – то обстоятельство, что ведь я, в сущности, не мог воспользоваться подтяжками. Ах, я совершенно упустил это из виду! Становясь орудием смерти, подтяжки переставали исполнять свое прямое назначение, и штаны скатились бы по ногам, обнажая на потеху зевакам самые сокровенные части тела. Нечего сказать, хорошую фигуру представлял бы я собой, качаясь под деревом в одних кальсонах! Важность смерти в одну минуту сошла бы на нет. Пошли бы толки, меня бы сочли неумелым даже после смерти, плоским и претенциозным даже в могиле.
– Володя, ты представляешь себе, – сказал я, прерывая Стамати, – я пережил ужасную ночь!
– Я вижу, что ты нализался как свинья, – невозмутимо сказал Стамати, – ты совершенно одурел. Вот уже пятнадцать минут, как я декламирую «Похождения Яшеньки Гоппе», и ты, как болван, мотаешь головой, как будто я тебе в самом деле что-то рассказываю. Интересно – о чем ты все это время думал!
Свинья Володька! «Похождения Яшеньки Гоппе» – биографическая позма в трех частях, сочиненная еще в гимназии всем классом про учителя истории Якова Францевича Гоппе, который имел обыкновение, вызывая ученика, слушать только несколько первых фраз из урока, а потом засыпал, и ученик начинал: «Фигли-мигли-мигли-фигли! Вот летит на мотоцикле Яша Гоппе, Гоппе Яша, гадкий бяша, злой канаша, а за ним в лихом канкане Фаня Грункин, Грункин Фаня», – и дальше в том же роде. Все это мне прочел Стамати, заподозрив, что я не слушаю его, и чтобы проверить это.
Мы захохотали с Володькой, обмениваясь здоровенными тычками в бок и восклицаниями:
– Подлюга!
– Хамулеску!
– Хотел бы я видеть сейчас нашего дорогого Гоп-поньку!
– Сережка, я лопну!…
– Слушай, Сергей, – сказал Стамати, когда мы успокоились, – мы вчера порядком толковали о тебе. Ты не должен об этом знать, но я тебе по-товарищески могу кое-что рассказать. Признали, что ты ненадежный человек. Что тебе нельзя доверить работу. Ты честный парень, никто не сомневается. Но ты попал в эту пижонистую компанию Гуревича, и она тебя испортила. Ты стал субчиком. Ты только и знаешь, что газовать, да стрелять за бабами, да ловить,фраеров на бильярде. Может быть, ты еще переменишься, ну тогда другое дело. Пока что тебе нельзя работать в организации.
– Я не субчик! – вскричал я с негодованием. – Я просто оттягивался! Я больше не хочу видеть Гуревича, он мне опротивел! Пусть мне поручат дело. Вы увидите: я сделаю.
Я стал умолять Стамати, чтобы мне позволили вернуться в организацию. Я брался выполнить любое поручение, самое ничтожное: например, сбор денег, или самое рискованное: убийство начальника округа.
– Я мог его убить ночью, – с досадой прошептал я.
– Партия отвергает индивидуальный террор, – сказал Стамати, мрачно оглядывая меня, – обратись к анархистам или к эсерам, ты к ним лучше подходишь с твоей геройской натурой.
– Ничего подобного, – возмутился я, – я социал-демократ.
И действительно, я тотчас почувствовал себя доподлинным социал-демократом. Я обнаружил в себе любовь к «Искре», к явкам, к маевкам, к Минскому съезду 1898 года. Тут же, не сходя со скамейки, я объявил о своей приверженности к тезисам Циммервальда и Кинталя. Я последовательно обругал отзовистов, впередовцев, ультиматистов, богостроителей. Мой разболтанный организм бурно тянулся к четкости, к ясности, к ортодоксальности, к непримиримости. Я захотел жизни, исполненной теоретических споров, подложных паспортов, побегов из Туруханского края.
Стамати смотрел на меня с некоторым удивлением и слегка поколебленный.
– Ты слишком много говоришь, Сергей, – наконец сказал он, – из тебя выработался порядочный болтун. Смотри, у тебя даже морщины около рта образовались. Морщины говоруна. Но почему бы тебе не заняться делом?… Да, – повторил он, в то время как я растерянно ощупывал уголки своего рта, – да, – сказал он, обнимая колено и с видом человека, преподносящего мне блестящее предложение, – почему бы тебе не заняться делом?
– Ты рассуждаешь, как оболтус, Володя, – наставительно сказал я, окончательно переключаясь на где-то слышанный мной тон научного лектора, – вот тебе простейший марксистский анализ: я – типичный герой нашего времени, буржуа-рантье, буржуа, по выражению Маркса, выпаявший из процесса производства, буржуа, уже не накопляющий, а только потребляющий, паразит…
– Не повторяй слова Кипарисова, – грубо перебил меня Стамати, – не попугайничай. Довольно тебе носиться с собой. Слушай лучше, что я тебе скажу. Я выпросил у наших ребят одну вещь. Они разрешили, чтобы ты помогал мне. Я буду работать в армии. Но ты забыл, Сергей? Я вижу, что ты совершенно забыл, что мы сегодня призываемся? Где ж твоя голова?
Я со стыдом признался, что я действительно забыл. Как я мог забыть! Ведь все, что произошло за последние три недели, все это случилось из-за войны, все было порождено войной: и посещение врача, и дружба с Гуревичем, и ссора с Кипарисовым из-за души, и то, что я стал лживым, грубым, распутным, несчастным, – все драки, увлечения, обиды, измены. Я подивился силе войны, которая с таким шумом ворвалась в маленькую жизнь восемнадцатилетнего мальчика и, еще не ранив его, даже не тронув из родного дома, уже переломила его характер, загрязнила мысли, поссорила с друзьями, сунула в петлю, война – интриганка, воровка, убийца, война – сводница!
Пока мы с Володей передвигались к воротам сада, с той изумительной остротой, какую иногда приобретает мозг в минуты возбуждения, я постиг скрытую связь между событиями и войной. А так как я думал, что знаю истинные причины войны, то мне нетрудно было вообразить отдаленные истоки поступков – провести, например, причинную линию от Катиной неверности к индустриальному перепроизводству Великобритании и в жесте Третьякова, когда он замахнулся над побледневшей щекой Рувима Пика, разглядеть борьбу держав за передел Африки. Мне казалось, что я постиг происхождение своей ужасной бездеятельности, ибо как я мог опрокидывать соперников или спасать погибающих, если величие Третьякова, как и падение Рувима Пика, зависело не от блеска или, напротив, ничтожества натуры, а от оперативных замыслов маршала Жоффра или от размеров выплавки чугуна в Верхней Силезии.
– Все детерминировано, – прошептал я, потрясенный этими мыслями. – Но где же пределы воли? Можно ли построить счастье, победу, любовь? Стоит ли желать?
Я чуть не вскрикнул от мучительного чувства прозрения. Никогда воздух не был таким прозрачным, не пели птицы с такой откровенностью, так легко и понятно не ложились на лица прохожих доброта, усталость или смирение. И я увидел вдруг то, что коверкает жизнь мою и других, я увидел врага в лицо и назвал его по имени (какое счастье, я недаром читал книги!) – огромный, несправедливый капиталистический строй! Как бы мне не забыть этого, не утерять этого знания в шуме и возне жизни, в сытости, в женских объятиях, кому бы мне дать клятву – страстную клятву молодости, которая ненавидит несправедливость!
– А вдруг нас не возьмут в армию, забракуют? – сказал я с испугом, потому что теперь мне страстно хотелось попасть в самую сердцевину войны.
Я представлял себе, что в окопах я сумею изучить этот вопрос, как в лаборатории; очищенная от крови, от стратегии, от героизма, война представлялась мне университетским семинарием по кафедре политической экономии.
– Не беспокойся, – ответил Стамати, – теперь берут всех, даже явных калек.
Он остановился и заботливо помог мне пристегнуть подтяжки.
– Какую же работу тебе там поручила организация? – спросил я, с нетерпением заглядывая Володе в глаза.
– Только без вопросов, – резко сказал он, – пожалуйста, приучайся держать язык за зубами!
Он взял меня под руку, и так, тесно прижавшись друг к другу, бессознательно шагая в ногу, мы прошли через город, внимательно вглядываясь во встречных солдат и офицеров, и остановились перед серой, дикого камня стеной. Это было воинское присутствие.
Стамати храбро шагнул вперед. Калитка с громом отворилась. Повеяло ржавостью, махоркой, сквозняками.
Двое часовых, не поворачивая головы, диким излетом глаз глянули на нас. Рядом босой солдат рубил поленья с протяжными звуками, как если бы у него гудела селезенка. Увидев нас, он отложил топор и принялся чесать себя под мышками.
– Завшивел я здорово, – с доброй улыбкой пояснил он, – проведешь рукой по затылку – трешшит.
Калитка захлопнулась. Мы покинули мир Штатских и вступили в мир Армии.
10
– Разговорчики! – сердито кричит взводный Дриженко. – Слушать, что я говорю!
Взводный говорит о бомбе-лимонке.
– В ее середке насыпано взрывчатое существо, – поясняет он.
Это урок «словесности». Мы сидим на нарах, все, все четвертое отделение. Мы в фуражках, потому что, отвечая, мы должны вставать и прикладывать руку к козырьку. Вставать нужно лихо, то есть гремя каблуками и преданно раздувая ноздри. Но лихость нам, новеньким, плохо дается.
Нас здесь семь новеньких. Я да Стамати (кажутся вдвойне родными на фоне всего чужого его пухлые мальчишеские губы и насмешливый взгляд исподлобья), мой сосед Куриленко (он меня поражает переходами от угрюмости к безудержному веселью), молдаванин Леу – бородатый, высокий, с индийской смуглотой лица («Шты русэшты!» – кривляясь, кричит Дриженко под почтительные хихиканья взводных подхалимов и уверенный, что он издевается над Леу), старик Колесник – из ополченцев, степенный мужик, привязавшийся ко мне с первого взгляда (причем из почтения ко мне он не садится рядом, а располагается на полу на корточках и задает вопросы о смысле жизни), Бегичко – спокойный непонятный парень в матросском тельнике, и Степиков – судя по произношению и словарю, уроженец воровского предместья Сахалинчик (в первый же день он дал мне дельный совет: «Подсолнух заховай в сапог», – указывая на мои золотые часы).
Взводный беспрестанно оглядывается на двери. Ждут командира роты. Никто из нас еще не видел его. У всех чувство ожидания хозяина.
– Дриженко – невредный человек, – шепчет мне Куриленко, – он только подлиза. Это самое плохое. Он кадровый, – прибавляет со злобой Куриленко.
Мне неудобно спросить значение слова «кадровый».
В казарме жарко. Круглые железные печи распространяют неуютную теплоту. Чистота здесь тоже неуютная, с запахом лампадного,. масла и ваксы. В углу – стойка с винтовками. Равномерный блеск штыков. Она называется «пирамида». За сутки я узнал много новых слов: «дневальный», «махра», «антабка», «варежки», «отвечать, как полуротному». Я не могу применять эти слова. Я еще не овладел языком армии.
– Иванов, что есть часовой? – вдруг говорит взводный.
Я вскакиваю. Часовой? Это тоже новое слово. Я напрягаю все свои логические способности, я призываю всю свою образованность, знание батальных романов, я говорю:
– Часовой – это, по-моему…
– Не «по-моему»! – кричит взводный, хмурясь. – Что такое – по-моему! По уставу! Куриленко, что есть часовой?
– Часовой, – говорит Куриленко быстрым деревянным голосом (и я понимаю, что эта деревянность голоса здесь ценится так же высоко, как у нас в гимназии ценилось богатство интонаций), – часовой есть лицо неприкосновенное, поставленное на пост, чтобы никому ничего не отвечать, винтовки не отдавать, подарков не принимать…
Меня поражает бессмысленность этого определения.
Во-первых, оно отрицательное. Во-вторых, цель подменена признаками. Грубая логическая ошибка. Но я бессилен объяснить это взводному. Я бессилен спорить с уставом.
– Видишь, Иванов, – неправдоподобно огорчаясь, говорит взводный, – Куриленко тоже новенький, а все знает. Садись!
Это неправда. Куриленко – старый солдат. Он с фронта, он после ранения. Но я бессилен спорить со взводным.
– Иванов! – кричит взводный, и я опять вскакиваю. – Скажи, Иванов: сколько весит мулек?
Я молчу. Я вопросительно обегаю взглядом товарищей. Я не знаю, что такое мулек – род оружия или часть одежды? Но я не знаю, считается ли незнание по законам армии допустимым. Я не знаю – можно ли здесь, как в мире штатских, заявить о своем незнании, можно ли проявлять любознательность, скептицизм или это карается дисциплинарным батальоном? Я чувствую, что тупое молчание и хлопанье глазами являются в этом случае наименее рискованным ответом. Я молчу и хлопаю глазами.
Но взводный меня не отпускает. Он поглаживает свои реденькие усы и говорит тоном лицемерного поощрения:
– Ну, как ты думаешь, Иванов? Фунт? Или же менее фунта?
Я быстро соображаю. Фунт – это только один случай. Меньше фунта – множество случаев. По теории вероятностей – мулек весит меньше фунта.
– Меньше фунта, господин взводный, – говорю я, силясь быть тупым и деревянным.
Раздался хохот. Хохотало все взводное начальство, все унтер-офицеры и ефрейторы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25