А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Мы идем. Батальон шагает по дороге. Винтовки торчат как попало. Мы идем не в ногу. Уставы, уставы, где вы! Невозможно понять, куда мы идем. Повороты бесчисленны. Иногда поворачиваем обратно, и кажется, что мы идем назад, в Россию. В Одессу. На угол Успенской и Пушкинской. В заведение шипучих вод Монастырского. С продажей мороженого и вафель со взбитыми сливками. Отдаленный гул канонады. Мы суетимся, как муравьи. Если б взглянуть с высоты птичьего полета, оказалось бы, что мы идем самым коротким и безопасным путем. За нами сотни верст, но перед глазами все время только крохотный кусок, не более двухсот шагов. От этого все передвижения кажутся бессмысленными, рождают гнев. Мы – как муравьи, о которых Фабр говорит, что они не сознают своих чудесных талантов, подобно тому как желудок не сознает своей химии.
Ротный проезжает мимо на коне. В сумерках видна его улыбка, ленивая, покровительственная. Наша рота идет последней, она – в тыловом охранении, но уже давно мы догнали полк, все смешалось, австрийцы свободно могли бы окружить нас и перебить. В темноте мы прижимаемся друг к другу, я ощущаю большое теплое тело Колесника. Теплота воспринимается как дружба. Неразрывная. На веки веков. Я знаю мысли Колесника. Он – мои. Мысли всех двухсот пятидесяти одинаковы. Это – страх перед окопами, куда мы сейчас придем. Стоп! Мы пришли.
Но этот страх уступил место более могущественному чувству, на этот раз принадлежавшему одному мне, едва мы залезли в окопы и нас со всех сторон обступила земля, уже подернутая весенней сыростью. Это чувство шло от запаха земли, и сила этого запаха была не только в свежести трав, уже лезших из загаженной окопной земли напролом к солнцу, не только в гниении луж, вдруг сделавшихся теплыми и вонючими, как грязевые ванны, прописанные подагрикам, – земля сильнее, чем всем этим, пахла воспоминаниями.
Она пахла для меня переездом на дачу, зацветанием сирени, блеском велосипедных спиц, прогулками на дедушкиной яхте «Идес», когда склоняешься над бортом и видишь на ужасной глубине движение огромных масс синевы, тяжелых и чистых, как счастье, а поверху, вертя голубыми мясистыми шлейфами, вдруг проплывает пухлая медуза, похожая на внезапно разбогатевшую спекулянтку. Вечерним чаепитием пахла земля – за широким столом под деревьями, и в стакан, украшенный вензелем дедушки Шабельского, вдруг тихо падает цвет акации. Нежное весеннее небо накаляется закатом, с которым начинают в разных местах спорить керосинокалильные лампы в киосках, бросая свое шипучее сияние на корзины с лимонами, на решетки, увитые плющом, на стайки смешливых девушек в белых платьях и с голыми, уже загоревшими руками, затевающих фанты с поцелуями в аллеях, обсаженных персидскою сиренью и уже совсем почти темных, отчего все кругом приобретает странную и волнующую значительность. И так силен был комплекс этих полудетских ассоциаций, которые беспрерывно источала из себя галицийская земля в виде маленьких белых паров, становившихся уже видными в рассветном мерцании, что я испытал чувство сладкой, умилительной слабости, бессильно прислонившись к брустверу и сжимая холодное ложе винтовки.
Только один уголок в голове, оставшийся трезвым в этом всеобщем опьянении мозга, продолжал сопротивляться потоку воспоминаний не потому, что вспоминать в окопах о тыле, о городской жизни опасно, ибо это понижает способность организма противостоять тифу, снарядам, смерти, – я узнал это фронтовое правило гораздо позже, – а потому, что все эти ассоциации сытости, красоты, приволья, весь этот тяжелый груз беспечной жизни потянул меня назад – к крокету, к карманным деньгам, к возможности иметь собственный мотоциклет, – от бунтарства, от братства с Колесником, от бессонных ночей над Плехановым, точно я был не более чем молодой шаловливый фокстерьер с голубым бантом на шее, выведенный на прогулку и уже среди травы и солнечного блеска вообразивший себя свободным, а хозяин вдруг потащил его к себе, натянув ослабевшую цепочку, или даже не цепочкой, а просто свистом, который содержал в себе сразу идею побоев и идею похлебки с жирными суповыми костями. Трезвый кусочек мозга, в который как будто сбежались, как остатки разбитой армии в последнюю крепость, остатки воли, мужества, честности, продолжал слабеющим голосом призывать к работе, требовал перерубить привязь, проклясть Абрамсона, отречься от наследства…
Сразу все прекратилось. Запах земли был резко перечеркнут другим запахом – пороха и горячего металла, запахом выстрела. Я услышал над ухом грохот и увидел рыжее пламя, вырвавшееся из винтовки Куриленко.
Я мгновенно дослал патрон в канал ствола и тоже выстрелил. Слева от меня выстрелил Колесник. Поднялась пальба. Особенно неистовствовал Куриленко, пустые обоймы кучами валились из-под его большого пальца. Австрийцы начали отвечать. Пули свистят над головой и утихают, втыкаясь в землю. Я совсем не чувствую страха, но, может быть, мое сердцебиение – это и есть мой страх? Я кошусь на Куриленко, стремясь разглядеть сквозь рассветную мглу – нет ли у него сердцебиения?
Кто-то хватает меня за руку и кричит над ухом: «Отставить стрельбу!» – и подбегает к Куриленко и тоже кричит: «Отставить стрельбу!» Я вглядываюсь: это ротный. По окопам передается: «Отставить!»
Ротный смотрит на Куриленко и говорит:
– Старый солдат называется! Поднял стрельбу без команды. Порядка, что ли, не знаешь?
– А меня про порядок спрашивали? – угрюмо говорит Куриленко. – Не спрашивали. Так мне плевать на порядок!
Я ужасаюсь вольности куриленковского ответа. Ротный иронически смотрит на меня.
– Слыхали? – говорит он. – Как вам нравится этот доморощенный анархист?
– Ваше высокоблагородие… – говорю я, бледнея. Ротный машет рукой.
– Бросьте, вольноопределяющийся, – говорит он, – это нелепое титулование. Какой я высокоблагородие? Я присяжный поверенный Нафталинцев, волей судеб обращенный в защитника царя и отечества. Смотрите же, господа, – прибавляет он, меняя иронический тон на деловой, – без команды не стреляйте. Приказ по участку: ввести неприятеля в заблуждение.
– Ваше высокоблагородие, – говорит Куриленко, – я старый солдат, меня не обдурят: просто надо беречь патроны, потому что их мало.
Нафталинцев смеется и внезапно умолкает. Мимо нас проходит полуротный, прапорщик Извеков, здоровый молчаливый детина в романовском полушубке. Нафталинцев кивает нам головой и идет за ним.
– Прапорщик, – доносится до нас его голос, не утративший штатской изнеженности, – ссудите-ка мне вашего очаровательного кепстена.
Куриленко подмигивает мне.
– Слыхал? – говорит он. – Ротный из анархистов, он и книжки давал мне.
Таясь, Куриленко вытаскивает из-под шинели желтенькую брошюру. Я читаю: «Жан Грав. Умирающее общество».
– Куриленко, – сурово говорю я, – нам с анархистами не по пути. Толпа революции не сделает, нужна организация, дисциплина.
Тотчас я понял, что сделал ошибку, сказав это слово. И вообще мне надо собраться с мыслями, я не приготовлен к нападению с этой стороны. Извольте в окопах, под вражескими пулями, сколачивая из полуграмотных солдат социал-демократический кружок, вести идейные дискуссии с анархистами! Я с досадой подумал об учителях моих, Кипарисове и Стамати, которые не догадались подготовить меня к такому случаю. «Их бы сюда», – сердито думал я, выбирая ноги из лужи и стараясь вспомнить два-три аргумента посолидней из Плеханова или из Кипарисова.
– Дисциплина? – неприятно улыбаясь, сказал Куриленко. – Ты с ним поговори. Я необразованный.
Ротный вправду стал часто приходить к нам. Пользуясь затишьем на участке, всякий день он усаживался против меня на корточках и, приладив длинное туловище к стене окопа, заводил разговор. Он ценил во мне образованного слушателя.
– Молодой человек, – говорил он, – вы не причастны к литературе? Жаль! Вернувшись в тыл, вы могли бы издать наши разговоры под названием: «Беседы на корточках».
Он стряхивал пепел с австрийской сигареты, добытой в атаке.
– Мне скучно в окопах, – говорил он, – жалею, что не пошел в контрразведку. Глупая брезгливость. Я бы там хорошо работал, у меня, как говорят наши доблестные союзники, «esprit de l'intrigue».
Он с завистью рассказывал, что у австрийцев в блиндажах висячие лампы, столы, стулья. Ему нравилось превращать Куриленко в анархиста.
– Нам нужно сбросить династию Романовых, – заявлял он, – простите: лже-Романовых, династию Голштин-Готторпов, и заключить сепаратный мир. Но как?
– Солдаты должны побросать винтовки, – угрюмо говорил я.
– Оставьте, – отмахивался Нафталинцев изящным мановением своих нервных, перевитых жилами рук, – фантазии правдистов. Я знаю их отлично – Ленин, он же Ильин, он же Николай Ильич Ульянов. Остро пишет. Но неверно. Россия должна быть свободным собранием анархических коммун. Нам нужен раздел имущества. Всеобщая дележка.
Слова эти возбуждали Куриленко. Я еле удерживал его от того, чтобы он не рассказал ротному про наш кружок.
– Как же побросать винтовки? – заявил мне вечером Колесник, когда мы пришли в убежище. – Стамати говорил: не бросать, а переколоть помещиков.
– Здесь я вам голова, – резко сказал я, – а не Стамати. Не устраивай, пожалуйста, базар!
Чтобы показать Колеснику, что я им недоволен, я прекратил разговор и полез на верхние нары, хотя там было беспокойней: от снарядов осыпались земляные своды.
Нафталинцев находил меня и здесь.
– А после революции… – начинал он.
И я дремотно слушал его, поглядывая на дверь, которую приладили к убежищу солдаты, утащив ее из какого-то дома. Эта принадлежность мирной жизни меня ужасала. Подумать только – дверь! С ручкой, со следом от звонка, с зарубками, по которым, должно быть, измеряли рост детей!
– …а после революции, – продолжал Нафталинцев, – опять власть? Так это же…
В речь его врывались солдатские реплики: «С бомбомета!» – после оглушительного взрыва возле самого убежища; «По второму взводу!» – в ответ на огневой вал, прокатившийся по бетону, застилавшему наше подземелье. Я знал, что сейчас засну, не обращая внимания на разрывы, на зуд от насекомых, на нестерпимую духоту. Я забыл то время, когда меня будил солнечный луч, случайно проникший сквозь неплотно запахнутые портьеры, или легкие шаги бабушки, подходившей к моим дверям с чашкой какао на тот случай, если я уже проснулся и мне лень кликнуть горничную. Только снаряды будили меня теперь по утрам, и то не менее чем пятнадцатисантиметровые.
Нафталинцев сентиментальным голосом восклицал, хватая меня за ногу:
– Так это же порочный круг, circulus vitiosus! Circulus vitiosus, – повторял он, вознося ладонь. Он преподносил эти слова как в чаше.
– Цирк? – подхватил Степиков, глядя на штабс-капитана притворно-влюбленными глазами. – Ваше высокоблагородие, вы, часом, не были клоуном?
Ротный нехотя засмеялся. На следующий день Степиков был вне очереди назначен в секрет распоряжением прапорщика Извекова. Ротный не вмешивался в дисциплинарные взыскания. Он вел себя добрым барином. Все наряды исходили от прапорщика Извекова.
– Ну так отмените их! – говорил я, возмущаясь.
– Что вы! – пугался Нафталинцев. – И так у меня в полку репутация революционера.
И так как Степиков не унимался («Галла-представление!», «Дети до восьми лет бесплатно!»), он влипал в секрет чуть ли не ежедневно.
– Я уже свел знакомство с австрияками, – сообщил он мне. – Чудилы страшные! Просят сахар.
Я задумался…
– Пехоту обходят наградами, – пожаловался через несколько дней Нафталинцев, – вместо «Георгия» мне дали мечей к «Станиславу», а я их уже имею.
Начинались сплетни про штаб, про командира полка (как все окопные, Нафталинцев ненавидел штабных).
– Наш командир полка, – сказал он, – сумасшедший: он назначил на сегодня атаку, а проволока не сбита.
Казалось, атака не столько страшит его возможностью смерти, сколько хлопотливостью своей – бежать, стрелять, кричать «ура». Наша компания встревожилась. Такая близкая атака разрушала один наш план, дерзкий по замыслу, но счастливо начатый и уже близкий к свершению. Однако вечером Нафталинцев пришел и заявил, что никакой атаки не будет, потому что подполковника официально признали ненормальным и увезли в госпиталь, предварительно усыпив хлороформом.
– Так делаются репутации, – сказал Нафталинцев. – Подполковника считали отчаянным храбрецом, а у него оказалась мания убийства. Вот уж поистине «безумно храбрый»!
Он вынул из кармана бутылочку с красноватой жидкостью и отхлебнул.
– Рекомендую, – сказал он, – средство от страха, двухсотпроцентный раствор йода.
– Вы все гаерничаете! – сказал я с досадой.
– Ничуть, – сказал он, – известно, что малые дозы йода благоприятно действуют на чувство страха у неврастеников. Это понятно. Страх – стеснение дыхательных путей, йод их расширяет. Физиология, милый!
Нафталинцев кокетничал. Он поворачивался к собеседнику своими странностями, как женщина – красивой стороной профиля. Для всего он находил необыкновенные объяснения. Поражения австрийцев, например, он объяснял тем, что австрийская кавалерия не вооружена пиками, а пехота составлена из болгар, турок, кроатов, чехов и албанцев, причем офицеры – правда, только до чина майора, – в большинстве мадьяры.
– Я с вами откровенен, – галантно восклицал он, – вы знаете, как вы мне симпатичны!
Голубые глаза его наполнялись слезами. Он был сентиментален. Он легко плакал, цитируя при этом Брюсова или Маларме.
– Москва, российские Афины! – воскликнул он. – Вы не можете представить себе, как там необычаен расцвет искусств. Салоны Рябушинского, Мамонтова, Полякова, Гучкова!
Из всех этих имен мне было знакомо одно.
– По-моему, Гучков известный черносотенец, – говорил я.
– Что вы! – сердился Нафталинцев. – Вы не знаете, до чего это прекрасная душа! Слушайте, я посвятил это ему.
И он читал, задирая свою грязную бороду:
Я крошка. Я маленький эльф.
Я в воздухе тихо порхаю.
На арфе я тихо играю.
И вот я уже улетаю.
– Я знаю, – говорил он, – вам чужды символисты, вы любите этих варваров: Бурлюка, Маяковского. Не доросли, милый!
Я делал вид, что соглашаюсь с Нафталинцевым, что поддаюсь его анархической агитации. С притворным восхищением я выслушивал его чудовищные бредни о пафотическом освобождении личности, об Иоанновом здании духа, об астральных существованиях.
– Все, что я вижу, – восклицал он, – и Куриленко, и вы, и даже этот идиот подполковник – это мой мир. Это все вращается вокруг меня. Я – солнце моего мира.
И он шел далее по лужам окопов своей фатовской подпрыгивающей походкой, точно под ним были блистающие паркеты окружного суда.
Тем временем я наладил связь с соседними частями. Не ограничиваясь пехотой, укомплектованной в большинстве из крестьян, я послал Колесника и Степикова в службу связи, в технические войска, ко всем этим парням с прожекторами, с телефонами, с динамитными шашками, рассчитывая в их среде встретить индустриальный пролетариат. И хотя атака все-таки была, она не помешала нам завербовать людей в других частях. Мы могли приступить ко второй части своего плана.
Степиков сообщил, что все налажено: сегодня ночью несколько австрийцев («страшные чудилы, все свои парни…») выйдут к озеру, чтобы поговорить с нами. Озеро это лежало между траншеями, в нейтральной полосе. Мы устроились так, чтобы попасть в секрет всей нашей компанией. Один Леу оставался в окопах.
Мы вышли с темнотой. Все захватили с собой сахар. Ночью должен был подползти из команды связи Пашка Новгородов, телефонист. В секрете кинули жребий, кому дежурить. Выпало мне.
Я оставался на ногах, чтобы не уснуть. Остальные забрались в землянку, устроенную тайком от начальства, – подрыта вбок земля, сверху положены бревна, все замаскировано дерном. Ребята укладываются на соломе.
– Ах, не пихайтесь, пожалуйста, – жеманно говорит Степиков, притворяясь стыдливой девушкой.
Это настраивает всех на мысли о женщинах.
– Хорошая у меня жена, – говорит Колесник мечтательно, – ругается часто, а любит.
Колесник вспоминает о семейных ссорах с нежностью, как ветеран вспоминает о стычках на поле боя, хотя бы они далеко не всегда кончались его победой. Я переключаю разговор на австрийцев. Я подробно объясняю, какое значение имеет для нас свидание с австрийцами, я перекладываю на язык ребят идею международной солидарности трудящихся, я говорю:
– Мы должны устроить так, чтоб хоть на одном маленьком участке солдаты с двух сторон положили винтовки и сказали: «Баста, больше не воюем!»
– А может, лучше поднять бунт? – упрямо говорит Колесник.
– Перебить офицеров, ясное дело, – добавляет Степиков, – не понимаю, чего с ними цацкаться.
– Ребята во всех ротах требуют бунта, – угрюмо замечает Куриленко и смотрит на меня едва ли не с ненавистью.
– Может быть, Куриленко, ты вообще возьмешь на себя руководство организацией?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25