А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

По окончании репетиции Кристоф подошел к нему. Маннгейм по-приятельски взял его под руку.— Найдется у вас свободная минутка? Послушайте! Меня осенила одна идея. Вам она, может быть, покажется вздорной. Нет ли у вас желания изложить на бумаге все ваши размышления о музыке и наших музикусах? Вы надрываетесь, поучая четырех ослов из вашей братии, которые знают одно: дуть в трубу или пилить на деревяшке. Не лучше ли вместо этого обратиться к широкой публике?— Не лучше ли? Нет ли у меня желания?! Ах, черт… Да где же меня напечатают? Хорош совет!— Подождите. У меня есть предложение… Дело в том, что я и мои друзья — Адальберт фон Вальдгауз, Рафаэль Гольденринг, Адольф Май и Люциан Эренфельд — основали журнал (вам он, конечно, знаком), единственный свободомыслящий журнал во всем городе — «Дионис». Все мы — ваши поклонники и были бы счастливы, если бы вы к нам примкнули. Хотите взять на себя музыкальную критику?Кристоф пришел в замешательство от оказанной ему чести: ему до смерти хотелось принять предложение Маннгейма. Но он боялся, что не оправдает доверия редакции: он не умел писать.— Да будет вам! — сказал Маннгейм. — Ручаюсь, что вы отлично справитесь. И, наконец, раз вы станете критиком, вам и книги в руки. С публикой не церемоньтесь. Она тупа, как чурбан. Что ей художник! Художника можно освистать. А вот критик — тот имеет право сказать: «Освищите-ка мне этого человека!» Ведь это снимает с публики тяжелую повинность: думать. А вы — думайте все, что вам взбредет в голову. Или, вернее, делайте вид, что думаете. Лишь бы задать корм гусям, а уж какой — не важно. Подберут все до крошки!Кристоф в конце концов согласился и стал рассыпаться в изъявлениях благодарности. Но поставил одно условие: чтобы ему было дано право говорить все, что он сочтет нужным сказать.— А как же, — ответил Маннгейм. — Безусловная свобода! У нас все свободны!
В третий раз Маннгейм подстерег Кристофа в театре, где и представил его после спектакля Адальберту Вальдгаузу и своим друзьям. Кристофу был оказан дружеский прием.Кроме Вальдгауза, который принадлежал к одному из старейших и знатнейших родов во всем крае, все остальные происходили из богатых еврейских семей: отец Маннгейма был банкир, Гольденринга — владелец известной винодельческой фирмы, Мая — директор металлургического завода, Эренфельда — крупный ювелир. Эти отцы принадлежали к старому поколению немецких евреев, трудолюбивых и упорных, верных национальному духу, приумножавших свое благосостояние жесткой и энергичной рукой и в этом упорстве черпавших больше наслаждения, чем в своем богатстве. Сыновья были, казалось, рождены, чтобы расточать созданное отцами: они глумились над семейными традициями, над скопидомством и муравьиным трудолюбием, которыми были одержимы их отцы; они корчили из себя свободных художников и делали вид, что презирают богатство, что готовы бросить свое состояние на ветер. Но на деле они держались за него крепко и, каким бы безумствам ни предавались, никогда не теряли до конца трезвости мысли и практического чутья. Да и отцы были начеку и в случае надобности натягивали вожжи. Самый ветреный из этих молодых людей, Маннгейм, охотно раздарил бы все, что имел; но у него ничего не было; и, браня отца за его крохоборство, он про себя лишь посмеивался и находил, что отец прав. И только Вальдгауз, сам распоряжавшийся своим капиталом, отдавал журналу и душу и деньги. Вальдгауз был поэтом. Он писал «Полиметры» в стиле Арно Гольца и Уолта Уитмена — длиннейшие строки чередовались в них с короткими, а точки, двоеточия, многоточия, вопросительные и восклицательные знаки, тире, прописные буквы, курсив, подчеркнутые слова играли важную роль, наравне с аллитерциями и повторами слов, строк, целых фраз. Кроме того, он вкрапливал в свою поэзию слова на всех языках. Он собирался выразить в стихах (непонятно зачем) живопись Сезанна. При всем том его истинно поэтическая душа не выносила заурядности. Чувствительность уживалась в нем с сухостью, простодушие с салонной изощренностью. Хотя его стихи были плодом усидчивого труда, он старался придать им налет бесшабашной небрежности. Вальдгауз был бы недурным поэтом для светского общества. Но эта порода уже расплодилась и в журналах и в гостиных; а он хотел быть единственным. Он почему-то решил разыграть из себя аристократа, поднявшегося над предрассудками своей касты. На деле же он сам был начинен ими, хотя и не признавался себе в этом. Вальдгаузу доставляло удовольствие окружать себя в журнале только евреями, чтобы досадить родственникам-антисемитам и лишний раз уверить себя в своем свободомыслия. С сотрудниками журнала он держался подчеркнуто учтиво, на равной ноге, хотя испытывал к ним невозмутимое и безграничное презрение. Вальдгауз не закрывал глаз на то, что они рады пользоваться его именем и деньгами, и мирился с этим ради удовольствия презирать их.А они презирали его за то, что он мирится с этим; они прекрасно знали, что внакладе он не остается. За даяние — воздаяние. Вальдгауз предоставлял в их распоряжение свое имя и капитал, они же отдавали ему свои талант, свое деловое чутье и клиентуру. Друзья Вальдгауза были гораздо умнее его. Это не значит, что они были крупнее по своей индивидуальности. Может быть, даже напротив — мельче. Но в маленьком городке, как, впрочем, везде и всегда, они были вследствие своей национальной обособленности, которая веками отгораживала их от остального общества и обостряла их насмешливость и наблюдательность, — самыми передовыми умами; они чуяли издали смешные черты переживших себя институтов и старозаветных идей. Но, поскольку характер у них был не такой независимый, как ум, они хотя и подсмеивались, но заботились не столько о преобразовании этих учреждений и идей, сколько о том, чтобы извлечь из них выгоду. Вопреки своему показному свободомыслию, они были — не менее, чем дворянин Адальберт Вальдгауз — мелкими провинциальными снобами, досужими сынками богачей и литературой занимались, как спортом и флиртом. Эти молодые люди становились в позу сокрушителей основ, но, по существу, были смирные обыватели, и сокрушали они только беззащитных — тех, кто не мог им повредить ни при каких условиях. Меньше всего они собирались ссориться с обществом, памятуя, что им придется рано или поздно слиться с ним и жить мирно, как и все, усвоив те же самые предрассудки, с которыми они некогда боролись. Если они и рисковали ниспровергать устои или — рекламы ради — под гром литавр объявляли войну модному кумиру, когда он уже начинал шататься, они предусмотрительно не сжигали своих кораблей, чтобы в случае опасности вернуться на них. Как бы ни заканчивалась такая кампания — филистеры могли спать спокойно. Молодым людям хватало ее надолго. Новоявленные Davidsbundler'ы стремились лишь к одному: внушить всему городу, что стоит им только захотеть, и они все сокрушат, но они, мол, не хотят. Им куда приятнее водить дружбу с артистами и ужинать с актрисами.Кристофу в этом обществе было не по себе. Здесь говорили главным образом о лошадях и женщинах — и говорили, называя вещи своими именами. Эти люди отличались благоразумием. Адальберт цедил слова бесцветным, тягучим голосом — изысканно вежливо; он сам скучал и наводил скуку на других. Секретарь редакций, Адольф Май, тяжеловесный, приземистый, сутулый человек с грубыми манерами, считал себя и любое свое суждение непогрешимым. Он говорил решительно и резко, не слушал возражений и всем своим видом выказывал презрение к словам и особенно к личности собеседника. Художественный критик Гольденринг, страдавший нервным тиком, то и дело мигал из-за своих внушительных очков, носил длинные волосы, — должно быть, в подражание художникам, в кругу которых он вращался, — молча дымил папиросой, цедил сквозь зубы обрывки фраз и в пояснение своих слов рисовал что-то в воздухе большим пальцем. Низенький, плешивый, улыбающийся Эренфельд, со светлой бородкой, тонким, утомленным лицом и орлиным носом, ведал отделом мод и светской хроники. Он говорил приятным голосом самые рискованные вещи, был остроумен, но зол, а порой и просто отвратителен. Эти молодые миллионеры были, как водится, анархистами: владея всем, можно позволить себе наивысшую роскошь — отрицать общество; таким образом освобождаешь себя от всякого долга по отношению к нему. Так вор говорит прохожему, предварительно ограбив его: «Чего ты здесь торчишь? Убирайся! На что ты мне теперь!»Из всей этой компании Кристофу был симпатичен только Маннгейм. Это был живой человек, — во всяком случае, на фоне остальной четверки; он потешался над тем, что говорил сам, что говорилось вокруг; заикаясь, мямля, хихикая, он нес всякую чушь, неспособен был следить за мыслью собеседника, даже за собственной мыслью; но Маннгейм был добрый малый, ни к кому не питавший злобы, без тени честолюбия. По правде говоря, он никогда не был самим собой — он вечно играл какую-нибудь роль, но играл вполне безобидно, никого не задевая. Он носился со всякими странными и прекраснодушными утопиями, но сам был слишком хитер и слишком насмешлив, чтобы верить в них. В своих увлечениях он не терял головы и остерегался применять свои теории к жизни. Но он не мог дня прожить без какого-нибудь нового конька: одна игра сменялась у него другой. В данное время таким коньком была для него доброта. Быть просто добрым не удовлетворяло Маннгейма: он хотел, чтобы эту доброту видели все. Он исповедовал религию доброты, он играл в доброту. Из протеста против трезвого и бездушного делячества своих родных, против ригоризма, милитаризма, германского мещанства он был толстовцем, нирванистом, евангелистом, буддистом — он и сам не знал чем: проповедником дряблой и бесхребетной морали, которая щедро отпускает все грехи и особенно грехи похоти, которая не скрывает своего благоволения к ним, но лишь скрепя сердце прощает добродетели; морали, напоминающей устав какого-нибудь общества любителей наслаждения, союза взаимного попустительства и распутства; морали, которая окружает себя ореолом святости. Это было, пожалуй, игрой, отдававшей не совсем приятным для чувствительного обоняния душком; от нее можно было бы и вовсе задохнуться, если б она велась всерьез. Но она, слава богу, ни на что не претендовала и довольствовалась сама собой. При первом же удобном случае Маннгейм охотно сменил бы это дурашливое христианство на другой конек, который на сей раз мог называться грубой силой, империализмом, «иронией львов», Маннгейм играл перед самим собой комедию и играл с душой: он щеголял всеми чувствами по очереди, — хотя был их лишен, — прежде чем превратиться в доброго старого еврея, такого же, как все, со всеми особенностями своей нации. Он вызывал большую симпатию и безграничное раздражение.
Таким коньком для Маннгейма стал на некоторое время Кристоф. Молодой человек только Кристофом и бредил, повсюду трубил о нем. Он прожужжал уши своим родственникам хвалебными гимнами Кристофу. По его словам, Кристоф был гением, выдающимся человеком, который сочинял презабавную музыку, а главное — говорил о ней удивительно красноречиво, который был не только умен, но и красив — правильный рот, великолепные зубы. Маннгейм прибавлял, что Кристоф от него без ума. Наконец однажды вечером он привел его к себе домой обедать. Кристоф встретился здесь с отцом своего нового друга, банкиром Лотарем Маннгеймом, и с сестрой Франца, Юдифью.Он впервые попал в дом к евреям. Еврейское общество, составлявшее в их маленьком городке довольно многочисленный слой и довольно влиятельное в силу своего богатства, спаянности и ума, тем не менее жило несколько на отшибе. Народ питал к нему упорное предубеждение и затаенную вражду, добродушную, но обидную. Семья Крафтов не была исключением. Дедушка не любил евреев, но по иронии судьбы два его самых выдающихся ученика (один из них стал композитором, а другой — известным виртуозом) были евреи; славный старик сам страдал от этого: были минуты, когда он готов был расцеловать своих способных учеников, но тут же с грустью вспоминал, что они распяли Христа, и не знал, как примирить непримиримое. И все же кончалось тем, что он заключал их в свои объятия. Он склонен был думать, что их любовь к музыка зачтется им на том свете и бог простит их. Отец Кристофа, Мельхиор, разыгрывавший из себя вольнодумца, не дрогнув, брал у евреев деньги и брал их даже с удовольствием. Но и Мельхиор насмехался над евреями и презирал их. Что же касается матери Кристофа, то она была не совсем уверена, что, прислуживая евреям в качестве стряпухи, не впадает в грех. Надо сказать, что евреи, с которыми она имела дело, обращались с ней надменно, но она не обижалась на них, — она вообще ни на кого не обижалась, — и от души жалела этих несчастных, проклятых богом людей; глядя на молодую девушку — дочь хозяев, слыша веселый смех малышей, она сокрушалась.«Такая красавица! Такие милые детки!.. Вот несчастье!» — думала она.Мать не посмела что-либо возразить Кристофу, когда он предупредил ее, что будет обедать у Маннгеймов, но у нее екнуло сердце. Быть может, и не стоит верить всем россказням, которые распространяют о евреях, — о ком не говорят плохо, ведь честные люди есть всюду, но все-таки лучше, приличнее, если каждый будет держаться своего круга — евреи останутся у себя, а христиане у себя.Кристоф был свободен от подобных предрассудков. Уже в силу вечного протеста против своей среды, он даже тянулся к этой столь отличной от немцев нации. Но он мало знал евреев. Он соприкасался изредка лишь с низами еврейского населения: с мелкими торговцами, с толпой, кишевшей на улицах между набережной Рейна и собором и до сих пор еще составлявшей — в силу присущего всем людям стадного инстинкта — нечто вроде маленького гетто. Он не раз слонялся по этому кварталу, с любопытством и симпатией поглядывал на типичные лица женщин — впалые щеки, полные губы, выдающиеся скулы и несколько униженная улыбка, напоминающая мадонн да Винчи; к сожалению, спокойная гармония их черт исчезала, как только раздавался их резкий говор и отрывистый смех. Даже на дне, там, где толклись большеголовые существа со стеклянными глазами и порою каким-то животным выражением лица, приземистые, коротконогие люди — выродившиеся потомки благороднейшей из рас — даже здесь, в смрадной и засасывающей тине, мелькали какие-то фосфорические вспышки, точно блуждающие огни на болоте: чарующий взгляд, дышащие умом лица; неуловимые токи, исходившие от этой трясины, пленяли и волновали Кристофа. И он не мог не думать о том, что есть здесь чудесные души, которые судорожно бьются в грязи, великие сердца, рвущиеся на волю; и ему хотелось узнать их, оказать им поддержку; он любил их, неведомых, хотя и не без опаски. Но никогда не вступал в близкое общение ни с кем из них. И уж тем более не имел случая соприкасаться с верхушкой еврейского общества.Поэтому обед у Маннгеймов привлекал его прелестью новизны и даже очарованием запретного плода. Было особенно приятно получить его из рук здешней Евы. Войдя, Кристоф уже не спускал глаз с Юдифи Маннгейм. Она принадлежала к новой для него породе женщин, совершенно непохожей на тех, с которыми он сталкивался раньше. Это была высокая, стройная девушка, худощавая, но крепкого сложения; ее лицо оттеняла черная рамка волос, не пышных, но густых, низко спускавшихся на виски, и золотисто-смуглый выпуклый лоб; у нее были близорукие чуть-чуть навыкате глаза с припухшими веками, большой нос с трепещущими ноздрями, впалые щеки, придававшие ей одухотворенное выражение, тяжелый подбородок и довольно яркий цвет лица. Очень хорош был энергичный, отчетливый профиль, но если смотреть прямо, лицо казалось более неопределенным, изменчивым, сложным, а глаза и щеки слегка асимметричными. В ней угадывалась сильная порода, при создании которой в дело пошли самые разнообразные элементы: было тут и высокое и низменное. Особенно красили ее спокойный рот и глаза, казавшиеся еще более глубокими от близорукости и более темными от синевато-черных теней, которыми они были обведены.Не Кристофу, с его более чем скромным жизненным опытом, было понять эти глаза, отражавшие не столько личные черты, сколько национальные, прочесть во влажном и пламенном взоре душу сидевшей перед ним женщины. Душа народа Израиля открывалась в этих жгучих и мрачных глазах, которые таили ее в себе, сами того не зная. И он затерялся в их глубине. Немало прошло времени, не раз тонул он в темных зрачках, пока научился находить путь в этом восточном море.Она тоже смотрела на него, и ничто не смутило проницательной ясности ее взгляда: ничто, по-видимому, не составляло для нее тайны в душе этого христианина. Кристоф это понял. В обворожительном женском взгляде он почувствовал мужскую волю, ясную и холодную, бесцеремонно вторгавшуюся в его внутренний мир.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53