А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Нет, это была не гордость, не отчаяние, не смирение, думает он, и даже не ревность. Это робость, думает он. Аида слушала его, не перебивая, не двигаясь, глядя ему в лицо, и он не мог да и не хотел понять, что выражает этот взгляд, и потом они вдруг поднялись, и пошли, и прошли полквартала, а отточенные клинки упорно и немо продолжали делать свое кровавое дело.
— Не знаю, как быть, я в растерянности, — сказала наконец Аида. — Я затем тебя и позвала, думала, а вдруг ты мне поможешь.
— А я стал обсуждать с ней политику, — говорит Сантьяго. — Понимаешь?
— Разумеется, — сказал дон Фермин. — Бежать из дому, уехать из Лимы, исчезнуть. Я не о себе думаю, бедолага, а о тебе.
— В каком смысле? — Теперь, думает он, голос ее звучал удивленно и испуганно.
— В том смысле, что любовь превращает человека в крайнего индивидуалиста, — сказал Сантьяго. — Любовь становится самым главным делом, заслоняет все остальное — и революцию тоже.
— Но ведь раньше ты говорил: одно другому не мешает, — еле выговорила, думает он, почти по слогам произнесла она. — А теперь, выходит, мешает? А ты сам уверен, что никогда никого не полюбишь?
— Ни в чем я не был уверен, ни о чем я не думал, — говорит Сантьяго. — Бежать, спастись, исчезнуть.
— Да куда же мне бежать, дон? — сказал Амбросио. — Вы же мне не верите, вы меня гоните.
— Думаю, нисколько ты не растеряна и тоже любишь его, — сказал Сантьяго. — Может, у вас с Хакобо будет исключение из правил. И потом, он очень хороший парень.
— Что он хороший парень, я знаю, — сказала Аида. — Я не знаю, люблю ли я его.
— Зато я знаю, — сказал Сантьяго, — любишь. И не только я, все наши знают. Не отвергай его, Аида.
Ты настаивал, Савалита, ты говорил, что Хакобо — редкостный человек, ты был упорен, ты твердил, что Аида любит его, что все у них сложится замечательно, ты замолкал и начинал сначала, а она слушала тебя, скрестив руки на груди, молча стоя в дверях своего дома, — пыталась постичь меру твоей глупости? — склонив голову, — или меру твоей трусости? — не шевелясь. Что она, и вправду хотела получить от тебя добрый совет, думает он, ведь знала — ты ее любишь, и хотела знать, хватит ли у тебя отваги сказать ей об этом? А что бы она сказала, думает он, если б я, а я, если б она. Ах, Савалита, думает он.
Или это произошло потом, через день, через неделю или через месяц, когда после того, как он увидел, что Аида и Хакобо идут по Кольмене взявшись за руки, выяснилось, что Вашингтон — связной? В кружке никак не отреагировали насчет Аиды и Хакобо, только Вашингтон пошутил мимоходом, что в первом кружке двое товарищей свили свое любовное гнездышко, и все, главное, втихомолку, да Птичка бегло заметила: они просто созданы друг для друга. Было не до того: приближались университетские выборы, они собирались теперь ежедневно, горячо обсуждая, кого послать в Федеративные центры, собирая подписи в поддержку кандидатов, разбрасывая листовки, размалевывая стены, а однажды Вашингтон собрал в Римаке оба кружка и, улыбаясь, вошел к Птичке: я принес настоящую «бомбу». Комитет Перуанской коммунистической партии, думает он. Все кинулись к нему, табачный дым заволок отпечатанные на гектографе листки, которые передавали из рук в руки, ел глаза, жадно впивавшиеся в строчки — комитет — снова и снова перечитывавшие — Перуанской коммунистической партии — и рассматривавшие мужественного индейца в пончо и сандалиях, воинственно вскинувшего к плечу сжатый кулак, и серп и молот под заголовком. Они читали вслух, комментировали на все лады, спорили, терзали вопросами Вашингтона, которого проводили до самого дома. Он позабыл в тот день свою обиду, свое неверие, неудачу, робость, ревность. Компартия оказалась не выдумкой, компартию не уничтожила диктатура: она вправду существовала, наперекор Одрии, и в ней были мужчины и женщины, вопреки Кайо Бермудесу, и они тайно собирались и организовывали ячейки, несмотря на стукачей и высылки, и печатали воззвания, на тюрьмы и пытки, и готовили революцию. Вашингтон знал, кто эти люди, где они, как действуют: я вступлю в партию, думал он, думает он, в ту ночь, непременно вступлю, думал он, гася ночник и чувствуя обжигающее прикосновение чего-то благородного, опасного, томящего тревогой и вселявшего силы. Тогда это случилось?
VII
— Его взяли за то, что он кого-то ограбил или убил, а скорей всего, он отдувался за чужую вину, — сказал Амбросио. — Хоть бы подох за решеткой, говорила моя мамаша. Однако он вовсе даже не подох, его выпустили, тут-то я с ним и познакомился. А видел я его в первый и последний раз, дон.
— Сняли показания? — сказал Кайо Бермудес. — Все — апристы? Сколько человек уже привлекалось?
— Зуб даю, сюда летит, — сказал Трифульсио. — Спускается.
Стоял полдень, солнце готово было рухнуть прямо на головы; подрагивал от зноя воздух, и, перелетев через неподвижные дюны, распластав крылья, вытянув клюв, суживающимися кругами шел вниз кровавоглазый черноперый ястреб.
— Пятнадцать, — сказал префект. — Девять апристов, три коммуниста, еще трое — под вопросом. Остальные — в первый раз. Нет, дон Кайо, допросить еще не успели.
Ящерица? Затоптавшиеся в смятении лапки, крошечный песчаный смерч, струйка пыли, вспыхнувшая на солнце, и ястреб ожившей геральдической фигурой прянул вниз как стрела из лука. Он плавно пролетел над самой землей, подхватил в клюв ящерицу, мгновенно казнил ее, заглотал и, кругами набирая высоту, взмыл в чистое, знойное летнее небо, откуда били ему прямо в глаза желтые дротики солнечных лучей.
— Немедленно допросить, — сказал Кайо Бермудес. — Пострадавшие?
— Ей-богу, ниньо, мы с вами — все равно как двое незнакомых, которые ждут подвоха друг от друга, — говорит Амбросио. — Давным-давно было дело, в Чинче, один-единственный раз, и с тех пор я ничего про него не знаю.
— Двоих студентов пришлось положить в полицейский госпиталь, — сказал префект. — У наших только легкие ушибы, ничего серьезного.
Переваривая добычу, он продолжал неуклонно подниматься ввысь, ослепленный нестерпимым блеском, и, растворившись в нем, раскинул крылья, заложил крутой плавный вираж, стал точкой, пятнышком, повис над неподвижными желто-белыми волнистыми песками, над стенами и решетками, над четко очерченным пространством камня и железа, над полуголыми существами, которые копошились внизу — ползли куда-то или лежали в тени дрожащего в зное цинка, — повис над джипом, над пальмами, над полоской воды и над широкой лентой воды, над домиками, машинами, над обсаженными деревьями площадями.
— Одну роту оставили в Сан-Маркосе. Ворота, которые высадил танк, приводим в порядок, — сказал префект. — На медицинский тоже ввели взвод. Но никаких эксцессов не было, все тихо, дон Кайо.
— Дайте-ка мне их дела, я покажу министру, — сказал Кайо Бермудес.
Он взмахнул послушно-могучими, иссиня-черными крыльями, с величавой медлительностью развернулся и, перелетев деревья, реку, неподвижные пески, стал кружить над ослепительным цинком, зорко вглядываясь в него, снизился еще немного, не обращая внимания на зловеще-выжидательную тишину, сменившую алчный гомон и установившуюся в этом вычлененном железом и камнем треугольнике, — его привлекал только навес, полыхавший на солнце, — и спустился пониже, словно завороженный вакханалией света, буйством блеска.
— Ты отдал приказ штурмовать Сан-Маркос? — спросил полковник Эспина. — Ты? Самочинно?
— Седоватый такой, кожа очень темная, роста большого, походка как у обезьяны, — сказал Амбросио. — Он все выспрашивал, как в Чинче насчет баб. Мне не больно-то приятно его вспоминать, дон.
— О Сан-Маркосе — потом. Расскажи, как съездил, — сказал Бермудес. — Что там на севере?
Он осторожно вытянул серые лапы, словно пробуя — не слишком ли горяч? мягок ли? удобен ли цинк? — и сложил крылья, и сел, и глянул, и догадался — но было уже поздно: камни пронизали броню перьев, перешибли кости, сломали клюв и, отскочив с металлическим звоном от цинка, упали вниз, во двор.
— На севере-то все в порядке, — сказал полковник Эспина. — А с головой у тебя как? Мне со всех сторон докладывают: «Полковник, Сан-Маркос обложили, полковник, штурмовые группы ворвались в университет!» А я, министр, узнаю об этом в последнюю очередь! Вот я и спрашиваю тебя, Кайо: ты в своем уме?
Ястреб, дернувшись несколько раз в агонии, вытянулся, выпачкал алым серый цинк, скатился к самому краю и рухнул вниз, где жадные руки схватили его, разодрали на части, вырывая перья, под смех и брань, и у кирпичной стены уже затрещал, разбрасывая искры, костер.
— Ну, что я говорил? — сказал Трифульсио. — Зуб мой при мне останется. Я попусту болтать не люблю и за слова свои отвечаю.
— Мы вскрыли этот гнойник за каких-то два часа и никого не потеряли, — сказал Бермудес. — А ты вместо благодарности спрашиваешь, не рехнулся ли я. Это несправедливо.
— Мамаша моя тоже его после того раза не видела, — говорит Амбросио. — Она думала, он таким на свет уродился, ниньо.
— Ведь за границей во всех газетах поднимут вой, — сказал полковник Эспина, — а нам это сейчас совсем ни к чему. Разве ты не знаешь, президент хочет, чтоб все было тихо.
— Нам совсем ни к чему иметь в самом центре Лимы очаг мятежа, — сказал Бермудес. — Через несколько дней можно будет вывести оттуда войска, открыть Сан-Маркос, вот тогда все и будет тихо.
Он с трудом прожевывал кусок птичьего мяса, выхваченного из огня голыми руками, и руки его горели, и на смуглой коже лиловели царапины, и жаровня, где испекли его добычу, еще дымилась. Он сидел на корточках, в затененном цинковым навесом углу, полуприкрыв глаза — то ли от солнца, то ли чтобы полнее было блаженство, рождавшееся в челюстях, на языке, в глотке, которую сладостно царапало и обжигало полусырое мясо с не до конца выщипанными перьями.
— И наконец, никто не давал тебе разрешения на это, — сказал полковник Эспина. — Это компетенция министра. Нас еще многие не признали. Воображаю, в каком бешенстве президент.
— Зуб даю, гости будут, — сказал Трифульсио. — Зуб даю, они уже тут.
— Нас признали Соединенные Штаты, и это самое главное, — сказал Бермудес. — И насчет президента ты, Горец, можешь не беспокоиться. Перед тем как отдать приказ, я ввел его в курс дела.
Остальные бродили на лютом солнцепеке, — примирившиеся со своей участью, не затаившие зла, не помнившие обид, словно и не они только что оскорбляли друг друга, толкали, били, хватая самые лакомые куски, — или, присев под стеной, дремали — грязные, босые, ошалевшие от голода, жары и досады, — или лежали, хватая воздух распяленными ртами, прикрыв глаза от зноя и блеска.
— Интересно, по чью душу, — сказал Трифульсио.
— Он ведь мне ничего плохого не сделал, — говорит Амбросио. — До той ночи. Сердиться на него было не из-за чего да и любить не за что. А вот в ту ночь мне стало его жалко.
— Я обещал ему, что убитых не будет, — сказал Бермудес, — и обещание свое сдержал. Вот пятнадцать полицейских досье. Вычистим Сан-Маркос, и можно возобновить занятия. Чем ты недоволен, Горец?
— Не потому жалко, ниньо, что он отсидел, — говорит Амбросио, — а потому, что уже на человека мало был похож. Босой, ногтищи вот такие, весь в каких-то струпьях, в коросте, в грязи. Честно.
— Ты действовал так, словно меня и в помине нет, — сказал полковник Эспина. — Почему бы не спросить?
Дон Мелькиадес шел по коридору в сопровождении двух надзирателей, а следом за ним шагал высокий мужчина в соломенной шляпе — от порывов горячего ветра поля ее и тулья трепетали, словно сделаны были из шелковой бумаги — белый костюм, а сорочка, повязанная черным галстуком — еще белей. Потом они остановились, и дон Мелькиадес заговорил с ним, показывая на кого-то во дворе.
— Почему? — сказал Бермудес. — Потому что не хотел подставлять тебя под удар. У них могло быть оружие, они могли оказать сопротивление, и я не хотел, чтобы тебя обвиняли в кровопролитии.
Нет, это явно был не адвокат, ему отродясь не доводилось видеть, чтобы адвокат щеголял в такой белоснежной паре, но и не начальство — тогда им дали бы не обычную баланду, а, скажем, менестру и заставили бы подмести в камерах и в сортире, как всегда, когда приезжала инспекция. Нет, не адвокат и не начальство, но кто ж тогда?
— Если бы пришлось стрелять, твоя политическая карьера была бы непоправимо испорчена, — сказал Бермудес. — Я принял решение, и я нес бы за его последствия полную ответственность. В случае чего я ушел бы в отставку, а ты, Горец, остался бы без единого пятнышка.
Он перестал грызть уже дочиста обглоданную кость, но не выпустил ее из рук, весь напрягся, втянул голову в плечи, испуганно стрельнул глазами в коридор, но дон Мелькиадес продолжал показывать на него и подавать знаки ему.
— Но все прошло гладко, и все сочтут это твоей заслугой, — сказал полковник Эспина. — Президент наверняка решит, что у моего протеже отваги побольше, чем у меня.
— Эй, как тебя там! — закричал дон Мелькиадес. — Трифульсио! Не видишь, что ли, — я тебя, тебя зову! Чего разлегся?
— Президент знает, кому я обязан своей должностью, — сказал Бермудес. — Он знает, что стоит тебе бровью повести, как я откланяюсь и снова примусь продавать трактора.
— Эй! — подхватили, замахали руками надзиратели. — Эй, ты!
— Три ножа и несколько бутылок «молотовского коктейля», которые мы обнаружили, — явно недостаточно. Скажут: и этого вы так перепугались? Поэтому я приказал добавить специально для газетчиков еще немного револьверов, ломиков, тесаков.
Он вскочил, пробежал, поднимая пыль, через двор и остановился в метре от дона Мелькиадеса. Остальные тоже подняли головы, вытянули шеи, глядели и молчали. Те, кто бродил взад-вперед, остановились, те, кто дремал, встрепенулись: все уставились на него, а с неба лился теперь расплавленный металл.
— Ах, ты еще и журналистов оповестил? — сказал полковник Эспина. — Тебе, стало быть, неизвестно, что все заявления для печати подписывает министр и пресс-конференции проводит тоже только министр?
— Ну, Трифульсио, подними-ка этот бочонок, покажи дону Эмилио Аревало, на что ты способен, — сказал дон Мелькиадес. — Не подкачай, я за тебя поручился.
— Журналистам я сказал, что информацию они получат от тебя, — ответил Бермудес. — Вот подробный доклад, имена-фамилии, захваченное оружие — пусть пощелкают.
— Я ничего такого не сделал, дон! — заморгав, крикнул Трифульсио, потом подождал немного и снова крикнул: — Я ни в чем не виноват! Клянусь, дон Мелькиадес!
— Ладно, вопрос исчерпан, — сказал полковник Эспина. — Учти, я сам собирался ликвидировать Сан-Маркос сразу после того, как разберусь с профсоюзами.
Черная бочка цилиндрической формы стояла у перил, как раз под доном Мелькиадесом, надзирателями и неизвестным господином в белом. Заинтересованные, оживившиеся, равнодушные взгляды устремились на бочку и на Трифульсио.
— Учту, — сказал Бермудес. — Только Сан-Маркос далеко не ликвидирован, но момент для ликвидации самый подходящий. Двадцать шесть арестованных — это боевики, а большинство главарей пока гуляют на свободе. Сейчас их надо брать.
— Ну-ну-ну, не дури, — сказал Мелькиадес. — Подними бочоночек. Я знаю, знаю, ты ни в чем не виноват. Давай, покажи свою силу сеньору Аревало.
— Профсоюзы важнее Сан-Маркоса, — сказал полковник Эспина. — Их-то и надо чистить в первую голову. Пока они помалкивают, но АПРА сильна в рабочей среде, и достаточно одной искры, чтобы рвануло.
— А в камере я напачкал, потому что живот схватило, — сказал Трифульсио. — Никакого терпежу не было, дон Мелькиадес, верьте слову.
— Вычистим, — сказал Бермудес, — вычистим все, что надо будет, Горец.
Господин в белом засмеялся, и дон Мелькиадес засмеялся, и даже во дворе послышались смешки. Господин в белом придвинулся к перилам вплотную, сунул руку в карман и вытащил оттуда что-то блестящее.
— Ты читал эту нелегальную газетенку «Трибуна»? — спросил полковник Эспина. — Они поносят последними словами и вооруженные силы, и меня. Надо бы сделать так, чтобы этот вонючий листок больше не выходил.
— Целый соль за то, что подниму бочку, дон? — Трифульсио закрыл глаза, открыл глаза и тоже засмеялся. — Это пожалуйста, дон, с нашим удовольствием.
— Конечно, дон, в Чинче много о нем говорили, — сказал Амбросио. — Говорили, будто он изнасиловал малолетнюю, ограбил кого-то, а кого-то убил в драке. Многовато получалось, брехня, наверно. Но кое-что — правда, почему бы иначе сидеть ему столько лет?
— Вы, военные, уже двадцать лет ломаете себе голову над АПРА, — сказал Бермудес. — А ведь лидеры ее одряхлели и коррумпировались и не хотят класть голову на плаху. Ничего не рванет, ни взрыва, ни революции не произойдет. А газетенка будет прикрыта, это я тебе обещаю.
Он поднес ладони к самому лицу (под глазами и на шее были уже глубокие морщины, и в курчавых бакенбардах проглядывала седина), поплевал на них, крепко потер и шагнул к бочке.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70