А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Любовь очень многообразна, и подчас она подкрадывается незаметно, но человеку всегда ясно, разделяет он чьи-то чувства или же, вопреки собственному желанию и добрым побуждениям, бежит любви, отталкивает ее.
Волнение утомило маму. Речь ее стала менее внятной, внимание начало рассеиваться, и, заведя разговор о чем-то одном, она вдруг переходила на другое. Болезненно стыдясь этих своих «заскоков», как она выразилась, мама напрягала все силы, чтобы не допускать их.
— Не забывай, что деньги Зеи по праву принадлежат мне, — продолжала она, от напряжения голос ее звучал сурово. — Я бы, конечно, предпочла сама подарить их тебе. Это деньги Вигморов. Не забывай этого.
И губы ее искривила надменная улыбка, какая обычно появлялась на ее лице, когда она рассказывала мне о своих девичьих годах. Солнце ярко освещало комнату, мама лежала и высокомерно улыбалась.
Я заметил на кровати воскресный номер газеты — она была не разрезана. Это показалось мне странным, так как мама всегда с большим увлечением читала газетные новости. Помолчав немного, я спросил:
— Газетой ты займешься позже?
— Вряд ли, сынок, — ответила она тоном, в котором снова зазвучали гнев и удивление. — Какой мне смысл читать газеты? Больше я ими заниматься не буду. К чему? Все равно ведь о будущем ничего наперед не узнаешь.
Мало кто интересовался грядущими событиями так, как она. Но теперь она утратила к ним интерес. Она не искала больше ответов на свои вопросы.
— Впрочем, может быть, там… на том свете… — торжественно, хоть и с некоторой запинкой, заметила мама, — я буду знать, что здесь происходит.
Вера была для нее единственным в то утро утешением.
Мы оба молчали. Я прислушивался к ее дыханию: оно было не мучительно тяжелое, но стесненное.
— Посмотри-ка! — вдруг воскликнула мама и весело от души рассмеялась. — Посмотри, сынок, на уток!
Первой моей мыслью было, что у мамы галлюцинация. Но проследив за направлением ее взгляда, я понял, что дальнозоркие глаза мамы действительно что-то увидели, и это забавляло ее. Вдаль мама видела намного лучше меня, и чтобы разглядеть то, над чем она смеялась, я подошел к окну.
Между домами на противоположной стороне улицы лежал неровный пустырь, поросший жесткой травой, среди которой виднелось два небольших прудика. На пустыре наш сосед развел кур и уток. Одна из этих уток с семью или восемью утятами и насмешила маму. Утка с выводком плескалась в пруду, у самого берега. Внезапно выводок снялся с места и в панике вереницей, во главе с мамашей, заковылял к другому пруду. Достигнув его, они, словно наткнувшись на невидимое препятствие, повернулись и в том же порядке проследовали обратно.
— О господи, какие они глупые! — заметила мама, вытирая выступившие на глазах слезы. — И чего только не разглядят мои глаза!
Она немного успокоилась, забавное зрелище развеселило и приободрило ее. Ведь она так любила жизнь и могла бы быть так счастлива, если бы не чрезмерное честолюбие и слишком дерзкие мечты, которые не позволяли ей чувствовать себя счастливой. Она не утратила этого жизнелюбия и сейчас, когда дни ее были сочтены, а крылья у надежды подрезаны. Только, возможно, теперь, когда честолюбивым помыслам уже не было места, она более непосредственно радовалась всему. Она смеялась весело, от души, и я вспомнил, что вот так же смеялась она, когда однажды (мне было тогда пять лет) мы гуляли с ней в парке и увидели белку, которая, ворча, спускалась по дереву.
Я вернулся к постели и взял маму за руку. Она вдруг почему-то заговорила о моем младшем брате, Мартине. Я-де недооцениваю его, а он очень хороший. Убеждать меня в этом было совсем ни к чему, так как я очень любил брата. В сущности говорила это мама сама себе, как бы подтверждая, что всегда была несправедлива к нему: ведь она так и не примирилась с появлением на свет Мартина, у нее никогда не возникало желания признать его своей плотью и кровью и потребовать от него осуществления ее мечтаний, как она требовала от меня, хотя Мартин, в противоположность мне, дичился всех, кроме нее.
Такова была ирония судьбы.
Но вот мама устала. Признаваться в этом ей, однако, не хотелось, и она пыталась это скрыть. Мысли у нее путались, язык с трудом ворочался, и ее стало трудно понимать; от Мартина-Фрэнсиса (так полностью звали моего брата) она, по созвучию имен, перескочила на доктора Фрэнсиса и его сегодняшний визит: ведь он пришел к ней в воскресенье, чего никогда не сделал бы для обычного пациента. Мама ужасно устала. И вдруг — в полном сознании — заметила:
— Как бы мне хотелось умереть во сне!
Мысли ее вновь стали путаться. Сделав над собой последнее усилие, она с достоинством, отчетливо произнесла:
— Я что-то плохо спала сегодня. Потому, наверно, я и чувствую себя так. Вздремну-ка я, пожалуй. Приходи навестить меня после чая, сынок! Тогда я не буду надоедать тебе всякой чепухой. Ты же знаешь, как я люблю с тобой разговаривать.
10. ВИД ИЗ ОКНА НАД КРЫШАМИ
Умерла мама в мае. С кладбища мы с отцом вернулись в опустевший дом. Войдя в гостиную, я раздвинул занавеси на окнах. После мрака, в который три дня была погружена эта комната, картины и фарфор в горке резали глаз своей пестротой.
— Милли не дает мне проходу, требует, чтобы мы поселились у нее, — сказал отец.
— Я знаю, — отозвался я.
— Тогда мы так и сделаем, — заключил отец.
— Я еще не решил, буду ли переезжать, — возразил я.
Отец, выведенный моим ответом из состояния горестного оцепенения, которое лишь подчеркивали черный галстук и траурная повязка на рукаве, ошарашенно уставился на меня.
А я думал над тем, что делать дальше, еще когда мама лежала при смерти. Я перебирал в уме различные решения, когда ее бездыханное тело покоилось в хорошо знакомой мне спальне. Находясь под впечатлением маминой агонии и смерти, я еще не отдавал себе отчета в понесенной утрате. Я не понимал всей ее тяжести. Не понимал я и того, что должен бы чувствовать укоры совести: ведь я не дал маме того, чего ей так хотелось. Я еще не чувствовал душевного надлома, который заявил о себе потом, когда я осознал, что не сумел ответить на мамину любовь.
В момент маминой смерти я был всецело поглощен мыслями о будущем и своими планами, как была бы поглощена ими мама, будь она жива. И мое первое самостоятельное решение скорее соответствовало ее характеру, чем тому, который сложился у меня с течением лет. От моего решения отдавало бравадой. Я решил не переезжать к тете Милли.
Заявив отцу, что «я еще не решил», я сказал неправду. Решение было принято, и мое упрямство могло служить порукой тому, что оно будет выполнено. Сколько бы я ни увиливал от прямого ответа и сколько бы ни тянул, это ничего не меняло. А потому после маминой смерти, еще когда шла подготовка к похоронам, я занялся поисками нового жилья. Я нашел комнату на Нижней Гастингс-стрит и обещал хозяйке к концу недели дать окончательный ответ.
За комнату и завтрак с меня спросили двенадцать шиллингов шесть пенсов в неделю. Жалованье мое в то время составляло всего двадцать пять шиллингов. Я подсчитал, что смогу просуществовать на них, хотя ленч придется ограничить одним сандвичем, да и в обед не слишком роскошествовать. Одеваться же я буду за счет наследства тети Зеи, на которое я в основном и рассчитывал, делая этот шаг. Однако я решил в этом году если и взять оттуда, то не более десяти фунтов. Вот выберу себе цель в жизни — тогда эти деньги и пригодятся мне, чтобы достичь ее.
Я прекрасно сознавал, почему я хочу жить отдельно. Банкротство отца принесло мне немало позора. И я считал, что перенесенные страдания дают мне право сделать этот шаг, избавиться наконец от клейма. Значит, надо показать, что я вовсе не считаю каждый пенс, и, быть может, даже выбросить на ветер немного денег. Я должен вести себя так, словно деньги меня почти не интересуют. Мой жест являлся, кроме того, вызовом тете Милли, этому голосу моей совести, который с детства внушал мне сознание вины, да и позже не раз пробуждал это чувство, если мне удавалось его усыпить. Предложи нам поселиться у себя не тетя Милли, а кто-нибудь другой, я, наверное, с благодарностью согласился бы, так как это позволило бы сэкономить деньги.
Объяснился я с нею довольно искусно, гораздо искуснее — не без угрызений совести думал я потом, — чем в свое время с мамой. Впрочем, по зрелом размышлении решил я, с мамой мне не помогла бы никакая искусность и никакая, даже самая тонкая, предупредительность. С тетей Милли все обстояло гораздо проще. Правда, я изрядно привязался к ней и обижать ее мне не хотелось. А я понимал, что мое решение обидит ее: энергичную тетю Милли, такую суровую и с виду бесстрастную, всегда тянуло к детям. Ко мне и к Мартину она относилась с поистине материнской заботливостью, хотя меня иногда поражало, как странно она проявляет свои чувства. А она не могла понять, что этим отталкивает от себя всех, особенно детей, к которым ее больше всего влекло.
По возвращении с кладбища она оставила меня с отцом наедине, — Мартин переселился к ней еще до маминой смерти. Но тетя Милли не долго отсутствовала: она уже вечером явилась к нам. Мы сидели на кухне и ели бутерброды с сыром. С блокнотом в руках она тщательно исследовала каждую полку, определяя, что из посуды подлежит переселению к ней в дом. Вот тогда-то я и заговорил.
— Мне кажется, тетя Милли, — начал я, — что мне, пожалуй, лучше поселиться отдельно.
— В жизни не слыхала ничего подобного! — воскликнула тетя Милли.
— Мне не хочется быть вам в тягость, — продолжал я.
— Позволь мне самой решать, в тягость ты мне или нет, — отпарировала тетя Милли и повернулась ко мне спиной.
Лицо ее покраснело от возмущения, однако на нем не дрогнул ни один мускул. Отец с робким интересом наблюдал за этой сценой.
— Я знаю вас, тетя Милли: вы будете с ног сбиваться, а нам слова не скажете, — засмеялся я. — Зато всю душу из нас вытрясете.
— Не понимаю, что ты хочешь этим сказать!
— Я бы с удовольствием поселился…
— Я в этом нисколько не сомневаюсь. Всякий нормальный человек так бы и поступил, — сказала тетя Милли. — Не везде найдешь бесплатное жилье и стол.
— А в придачу иногда и парочку горьких истин. Мы от этого оба только бы выиграли, правда?
— Ты бы, конечно, выиграл.
— Именно такого ответа я и ждал.
— Надеюсь. Ну так вот; я беру вас к себе. Просто не понимаю, к чему вся эта болтовня.
Каждое слово тетя Милли воспринимала в его буквальном смысле: и на дерзость и на комплимент она отвечала одинаково прямо, без уверток и потому частенько попадала впросак.
— Послушайте, тетя Милли, я сейчас вам все объясню. Я, очевидно, пойду учиться…
— Я не сомневаюсь, что пойдешь, — заявила она.
— А для этого мне надо жить одному.
— Ты можешь заниматься и у нас в доме.
— А могли бы вы заниматься, — спросил я, — если б жили в одной комнате с моим отцом… то есть с вашим братом?
Меньшим чувством юмора, чем тетя Милли, не обладала, наверно, ни одна женщина на земле: ведь тетя Милли почти не улыбалась. Зато она умела оглушительно хохотать. Всю жизнь она считала, что всякое упоминание о моем отце должно вызывать смех, и потому сейчас разразилась хохотом, от которого зазвенело все на кухне. Отец тотчас замурлыкал какую-то песенку, потом притворился спящим и захрапел.
— Либо пою, либо храплю, — кривляясь, сказал он. — Одно из двух. Таков уж я есть, ничего не поделаешь.
— Перестань, Берти, — сурово оборвала его тетя Милли.
Отец, продолжая гримасничать, притих в своем уголке.
Спор продолжался. Я готов был вести его хоть всю ночь. В упрямстве я не уступал тете Милли — правда, она не подозревала об этом. Я испробовал все: льстил ей, дерзил, стойко выдерживал ее нападки, между прочим вставлял несколько слов о том, как предполагаю устроить свою жизнь.
Это приводило ее в ярость: она еще больше повышала голос, еще больше пучила глаза. Я собираюсь снять себе жилье, так? А откуда я возьму на это деньги — из своего нищенского жалованья?
Я пояснил, из чего будет складываться мой бюджет.
— У тебя ничего не останется про запас, — возразила она.
— Но вы же знаете, что у меня теперь есть кое-что в банке, — сказал я.
Это было очень неосторожно с моей стороны. Упоминание о наследстве могло вызвать взрыв разглагольствований о банкротстве и долгах отца, о моих моральных обязательствах. И то, что отец сидел тут, не остановило бы тетю Милли. Помешало этому другое: мама на смертном одре взяла с тети обещание не мешать мне «выйти в люди». Тетя Милли гордилась тем, что ей чужды «суеверия и всякая чертовщина». «В конце концов ведь сейчас двадцатый век», — заявляла она, как только у нее с мамой возникал о чем-нибудь спор. И она бы вполне могла сказать, что не придает значения обещаниям, данным умирающей, и если теперь намерена выполнить обещание, то лишь потому, что всегда держит слово.
— Каково мое мнение на этот счет, я говорить не буду! — прогремела она, с трудом сохраняя самообладание. И тут же дав волю ярости, выкрикнула — правда, одну-единственную фразу: — Нисколько не удивлюсь, если эта семейка плохо кончит!
Настала ночь. Утверждать, что тетя Милли уступила, было бы неверно, но она признала, хоть и весьма неохотно, разумность моих намерений. Утверждать, что я не обидел ее, было бы бессмысленно. Между нашими стремлениями не было ничего общего, и никакие, даже самые убедительные доводы не могли бы привести их к одному знаменателю. Но по крайней мере в глазах тети Милли мы остались в прежних родственных отношениях. Она не считала то, что произошло, разрывом, а я со своей стороны обещал заходить к ней по воскресеньям на чашку чая.
Теплым и дождливым майским вечером я перебрался в свое новое жилище на Нижней Гастингс-стрит. Комната моя помещалась на верхнем этаже и была не больше мансарды, которую я занимал в нашем доме. Окно выходило на шиферные крыши домов и сараев, блестевшие сейчас под дождем. Вдали виднелось облачко зеленовато-желтого дыма — след поезда, только что скрывшегося в туннеле вокзала.
Все свои пожитки — запасной костюм, две пары шерстяных брюк, немного белья, несколько книг, школьные фотографии — я принес в двух старых чемоданах. Поставив их посреди комнаты, я подошел к окну: передо мной расстилалось море крыш. Я смотрел на них, и сердце мое учащенно билось. Мне было тоскливо в этой чужой неприветливой комнате, но я не унывал, как почти никогда не унывала мама; я боялся, ужасно боялся, что неправильно поступил, и в то же время в глубине души был убежден, что сделал верный шаг: хоть я и одинок, зато свободен.
Передо мной были открыты все пути, я мог делать все, что захочу. Да, но что делать сейчас? Как провести нынешний, ничем не занятый вечер? Лечь в постель и почитать? Или пойти прогуляться по улицам под теплым вечерним дождем?

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ВСТУПЛЕНИЕ В ИГРУ
11. НЕДОВОЛЬСТВО СОБОЙ И РАЗГОВОРЫ О ЛЮБВИ
В год маминой смерти лето выдалось теплое, и по утрам город окутывал легкий туман. На службу я ходил пешком, вдыхая воздух, освеженный недавно пролившимся дождем, после которого не так чувствовалась пыль на улицах, и вместе с ожившей зеленью оживали мои надежды, исчезало раздражение при мысли о том, что меня ждет еще один попусту потраченный день.
Я ставил галочки против фамилий, четко написанных на карточках фиолетовыми чернилами. На моей обязанности лежало просматривать даты рождения и подчеркивать красным фамилии тех, кто появился на свет до 31 августа 1908 года. Я глядел на залитую солнцем улицу, и в голове у меня рождались всевозможные планы, фантазии и надежды, но в то же время начинало пробуждаться и острое недовольство собой. Планы мои мало чем отличались от фантазий, которыми я тешился, когда только поступил на службу и, бродя в обеденный перерыв по городской площади, мечтал, как я вдруг стану богачом. Я по-прежнему составлял для себя программы чтения и решал, какой проспект надо выписать, — я вкладывал в это столько душевных сил и вдохновения, что на выполнение намеченной программы уже ничего не оставалось. Но в моей жизни за это время произошла одна существенная перемена: я получил наследство. И я злился оттого, что не знал, какой путь избрать, оттого, что не было у меня советчика, который развернул бы передо мной какую-то увлекательную перспективу. Глядя вниз, на сверкающие под солнцем трамвайные вагоны и рассеянно прислушиваясь, не бурчит ли что-нибудь мистер Визи, я испытывал жгучее, острое недовольство собой.
Но это недовольство только уводило меня в сторону от осуществления моих планов. Временами я чувствовал себя в канцелярии, как в темнице: это случалось, когда мистер Визи начинал бесноваться и поносить всех вокруг. Я задыхался от оскорбленного самолюбия, а мистер Дэрби, при всей его доброте, давал мне лишь никчемные робкие советы. В такие дни мне особенно хотелось как-то проявить себя, вырваться из этой рутины — и не в отдаленном будущем, как я наметил, а немедленно, пока я еще не покрылся ржавчиной, пока у меня еще кровь горяча.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47