Мария опустилась на корточки, начала рыться в корзинке, вынула и поставила на траву бутылку.
– Раздевайся! – бросил он ей отрывисто.
Она вздрогнула, медленно, с трудом, выпрямилась, руки ее упали вдоль тела.
– Павел… – Лицо ее опять пошло пятнами, вспухло, будто его наели комары. – Может… выпьешь сперва?
– Стыдно, что ль, на трезвые глаза? Сымай, сказал, все с себя.
Она еще раз вздрогнула, стащила с головы шарфик.
Демидов сидел, опустив голову, он не видел, но чувствовал, как она с трудом расстегнула и стащила кофточку, сбросила юбку, оставшись в нижней рубашке.
– И это… сымай. Тут никого нету.
И тогда она упала перед ним на колени, заплакала, подвывая:
– Совсем не могу… Пожалей, Павел! Пожалей…
Ему в самом деле стало жалко ее. Возникли вдруг, поднимаясь откуда-то изнутри, злость и презрение к самому себе за то, что он заставил ее раздеваться.
– Вот что скажи, Мария… Объясни, как это вы договорились до этого? Словами ведь, поди, разговаривали? Днем али ночью это было? Как… как решилась ты?!
– Как, как?! – Полное тело ее все тряслось, волосы рассыпались, щеки, губы расквасились от слез. – Он меня поедом съел: не убудет от тебя, он, может, отстанет тогда от нас…
– А ты?
– Что я?
– В самом деле не противно тебе?
Она замолчала, молчком вытирала слезы.
– Не знаю… Когда-то я любила тебя. Иногда думаю: счастливая ведь я была бы с тобой, кабы не он.
– Что ж не уйдешь от него?
– Не уйдешь… А куда? К кому? Ты разве принял бы меня теперь?
В голосе ее было что-то такое неподдельное, какие-то тоскливые нотки.
Ему еще более стало жаль Марию.
– А вот, допустим, принял бы. Ты видишь – я не женюсь. А почему?
– Павел? – Глаза ее, мокрые, широко раскрытые, сгорали от изумления. – Неужто… Неужто еще ты меня… еще осталось что у тебя ко мне?
– Нет, ничего не осталось, – ответил он. – Все спалила тюрьма, плен потом.
– За плен-то Денис не виноват. И без того на фронт тебя взяли бы, а там могли тебя захватить…
– Ишь ты, хоть где-то, да оправдываешь его? Как все вывела!
Мария испугалась этих слов, сказанных сурово и враждебно, горячими ладонями схватила его руку, но тут же выпустила, чуть отшатнулась, проговорила:
– Я не оправдываю! Я не оправдываю…
– Вот езжу опять же за вами, таскаюсь, как хвост.
– Так это известно – зачем, почему.
– Известно. – Он скривил губы. – Ничего тебе не известно.
Прилетела тяжелая от взятка пчела, повилась вокруг полураздетой Марии, села зачем-то на ее оголенное плечо. Мария даже не заметила этого. Она все так же изумленно, широко раскрытыми глазами смотрела на Павла, открытый лоб ее бороздили временами набегавшие морщины.
– Нет, я не смогла бы с тобой.
– Почему? Противный шибко стал? Не противней вроде твоего Денисия.
– Не в том дело. С лица воду не пить.
– Почему ж тогда?
– Ты ж, я чую, запретил бы мне… работать в торговле.
– А зачем? – усмехнулся он. – Работа для людей нужная.
– Ну – не позволил бы… этого… ничего такого.
– Воровать? – подсказал ей Демидов.
– Фу, какое слово!
– Обыкновенное. Воровка ведь ты.
– Ты?! – Она тяжело и гневно задышала. – Ты так понимаешь жизнь, а я – этак. Жить надо умеючи, как… как…
Она совсем задохнулась, и Демидов опять подсказал ей:
– Как Денисий научил тебя?
– Да, научил! – истерично выкрикнула она. – Он, Денис, не в облаках летает, на грешной земле живет. Он – цепкий, не проворонит, что мимо рта пролетает… Он такой, я это еще тогда почувствовала, когда женихались мы с тобой. Он человек жесткий, да… Рука у него тяжелая, да – мужик! Он на что угодно пойдет, лишь бы место половчее… потеплее под солнышком отвоевать. А ты – что такое? Всю жизнь так в тайге и проживешь. Если бы принял ты меня, говоришь? А жить на что бы стали? На твою лесниковую зарплату? Смех один, а не деньги. По миру пойти – больше собрать можно за день…
Она говорила еще долго, он слушал, покачивая иногда головой, будто соглашался. Потом взял ружье и зачем-го отстегнул от него широкий, тяжелый, залоснившийся от грязи и от пота ремень.
– Ты что? – сразу спросила она, умолкнув на полуслове. Брови ее изогнулись и поползли кверху, обещая вот-вот разломиться.
– Он и на это, значит, пошел, чтоб спокойствие на земле обеспечить себе?
– Да, и на это! – будто даже гордясь, выкрикнула она. – И я, по рассуждению, поняла – а что ему остается, коли никак иначе не избавиться от тебя? Не травить же, в самом деле, мышьяком. Была нужда в тюрьме за тебя гнить. Животина ты противная! Исподнюю-то рубаху скидывать, что ли?
Глаза ее горели теперь каким-то бешенством, неуемной злобой.
– Исподню не надо, – сказал он и, не вставая, вытянул ее ремнем по плечу.
– Пав… Пашка! – воскликнула она, вскакивая.
– Исподню не надо! – Он тоже поднялся, пошел к ней грузно. Она, закрывая голыми руками лицо, отступала. – Исподню не надо, не надо…
Каждое слово будто прибавляло ему ярости, с каждым словом он хлестал ее все сильнее и безжалостнее – по этим оголенным рукам, по плечам, боясь выхлестнуть ей глаза и все-таки стараясь ударить по лицу.
– Не надо… Не надо! Береги глаза-то, дура!
Наконец она то ли поняла, то ли просто запнулась и упала в траву вниз лицом, прикрыв руками растрепанную голову. Демидов, не уставая, все махал и махал ремнем, уже ничего не приговаривая, крепко стиснув зубы. Легкая нижняя рубашка была давно располосована, на белом жирном теле обозначились синие полосы…
Он прекратил ее хлестать, когда она перестала вздрагивать под ударами.
Бросив в траву ремень, взял под мышку ружье.
– Животное-то не я, а ты! Да еще пуще, видно, твой Денисий. Убирайтесь отседова, чтоб духу вашего я не слышал тут… А я тут человека буду в себе обнаруживать, как мне когда-то один умный человек посоветовал.
И, не заботясь о том, что она не понимает его слов, может быть, даже не слышит их, ушел.
Под осень Макшеевы собрались и ухали на Обь, в село Дубровино. Три года прожил в причулымской тайге Демидов, убеждая себя, что он обнаружил в себе человека и, значит, отстал теперь от Макшеевых навсегда. Но убедить не мог и однажды по весне перевелся в Дубровинское лесничество, что на великой и тихой реке Оби.
8
… Давно кончились дожди и всякая слякоть, припорошило снегом и село Дубровино, и тайгу, и лесные дороги. Гринька целыми днями катался на лыжах с приобского откоса, возвращаясь домой румяным от морозца, а Обь все катила мимо мазанки Демидова свои черные тяжелые волны, обтекая заснеженный островок посреди реки. Там, за островком, был глубокий омут, богатое зимнее рыбье лежбище, где по первому льду щедро брались на подергушку килограммовые окуни, громадные лещи, «лапти», как называли их рыбаки. Иногда ловилась даже нельма, редкая теперь в Оби рыба.
Наконец могучая река обессилела окончательно, волны стали ниже и ровнее, густо потекло «сало», образовались широкие забереги. Только по стрежню, где течение было на глаз невидимым, но, знал Демидов, тугим и могучим, тянулась полоса чистой воды. У Дубровина стрежень проходил довольно далеко от берега, заворачивал за островок.
Чистая полоса воды день ото дня становилась все уже. По утрам, а иногда и под вечер эта незамерзшая полоса густо дымилась – мороз выжимал из реки последнее тепло, накопленное за лето.
– Ишь мороз-морозило, добрая сила… Молодой, а старательный, – сказал однажды Демидов, глядя на реку.
Гринька привык к неожиданным мыслям отца об окружающих вещах, о природных явлениях, только не всегда понимал их.
– Чго хорошего в морозе-то? – возразил он. – Холодно ведь. Кабы лето все время стояло – это лучше.
– Ну! А вот на лыжах ты кататься любишь… Это как? Без мороза-то бы, без снега? А?
– На лыжах – это хорошо. Только не обязательно, чтобы мороз был сильный.
– Землю-то тоже надо ему укладывать спать. А она баловница, земля, не легко угомонить ее, как мне, бывает, тебя. Вот он и ярится как я. Но разве я со злом покрикиваю на тебя? И он, выходит, тоже по-отцовски ворчит. Разве не добрый он?
– А для чего земле спать ложиться? – спрашивал, сосредоточенный, Гринька.
– А как же, сын! – хмурясь, будто сердясь от Гринькиной непонятливости, говорил Демидов. – Вот ты не поспи-ка ночь, не отдохни – ну-ка? На другой день какой будешь? Бессильный ты будешь… И земля отдыхать должна. Человек ночью отдыхает, а земле для того зима отведена, сын.
– Да что ей отдыхать-то, – не унимался Гринька. – Она – земля и земля, не живая. Не устает.
– Это как – не устает? Не-ет! Она как раз и живая, Гринь, земля-то. Вот ты подумай сам… Утром человек просыпается – румяный, сильный, веселый. И земля весной – тоже. Человек с утра делом начинает заниматься – кто на работу, кто на учебу… И земля тоже за дело с весны принимается – прорастают на ней травы, всходят посевы, деревья листвой одеваться начинают. Все растет, земля соком питает их своим, какой за зиму накопила. А чтоб каждое хлебное зернышко, каждую ягодку, каждый листок вырастить – сколько сил надо?
Гринька думал, что-то представлял, видио, себе, отвечал уже осмысленно:
– Да… Много.
– То-то и вопрос. А окромя того – сколько еще разных дел земля делает? Река вот все лето пароходы на себе носит, ветры – поля и лес новыми семенами засевают, в этих полях и лесах зверье разное произрастает… И много всего другого. А все для кого, а?
– Что – для кого?
– Земля все это делает?
– Ну так… по природе у нее так получается.
– Для человека все это она делает, Гринька! – пошевеливая бровями, говорил Демидов. Говорил таким тоном, будто не только сына, но и себя хотел убедить в этом. – Ты запомни, сын, два закона, может, самых главных в этом мире. Земля любит человека. И второе – человек тоже должен любить ее, землю. Запомнишь?
– Ага.
– Тогда легко жить тебе будет. Тогда-то и не остынет никогда у тебя душа… какую бы подлые люди ни сделали тебе подлость.
Наверное, подумал Демидов, последних слов сыну говорить пока не стоило, потому что Гринька тут же принялся сыпать вопрос за вопросом:
– А подлых-то много людей на земле?
– Встречаются.
– А земля их тоже любит?
– Нет… Не любит таких.
– А почему они подлыми получаются?
– Не знаю… Такими вырастают вот.
– А тебе встречались такие?
– Попадались, сынок.
– А что ты с ними делал?
Да, что он с ними делал? Не надо, не надо бы произносить ему тех слов. Как вот теперь ответить на простой, на очень простой и бесхитростный вопрос сына?
– Пошли спать, сынок. Айда, айда, поздно уж, – заторопился он.
И уж там, в комнате, лежа в постели, чувствуя, что сын ждет все же ответа, проговорил:
– Что я с ними делал, Гринька? Ох, Гринька, Гринька!.. Вырастешь, может, и лучше меня поймешь, что с ними надо делать.
– Значит, ты плохо понимаешь?
– Плохо, видно, сынок.
– А я хорошо, – сказал мальчишка, помолчав.
– Ну? – Демидов даже привстал на кровати, поглядел в ту сторону, где лежал еын, будто и в самгом деле Гринька моог сообщить ему чте-то необыкновенное, какое-то великое откровение, которое он искал всю жизнь и никак до сих пор не мог найти.
– Ихнадо, папа, один на один с землей оставлять и никогда-никогда не помогать им.
– Что-что? – Демидов еел на постели.
Сквозь мрак он не видел сына, слышал лишь, что и Гринька поднялся с подушки.
– Я ведь тоже думал, пап, что земля, наверное, живая я добрая к тому, кто ее любит, кто понимает и умеет с ней обходиться, – сказал Гринька почему-то со вздохом. – И ягодкой в лесу угостит, и с ручейка напоит…
– Ну?..
– А вот ты помнишь – мы еще в сторожке жили – браконьерщик один лося застрелил?
– Как же… Я сколько эа ним гнался тогда, за паразитом, по тайге, пока на берег Оби не выгнал.
– Ну да. Он еще стрелял в тебя.
– Стрелял, сынок. Не попал только, торопился шибко.
– Я знаю, ты рассказывал. А потом, как выскочил на берег, чтобы в лодке уплыть, – ногу в каменной расселине завязил и сломал.
– Так… Так что?
– А то… Добрых людей она любит, а нехороших и сама наказывать умеет. Земля – она с ним и рассчиталась, раз он подлец. И надо было его там и оставить, пущай бы… – сурово проговорил Гринька. – А ты его… на его же лодке в больницу отвез.
– Так… Так, так, – опять трижды произнес Демидов глухо и неодобрительно.
– А чего же с ними, раз они… – воскликнул горячо Гринька. – Он же еще и в тебя стрелял, не только в лося. А ты ведь не животное, а человек.
Что было ответить на это сыну? А отвечать надо, Демидов это чувствовал и понимал.
– Ты вроде, с одной стороны, и прав, Гринька… – Демидов взбил подушку. – А с другой, выходит, и нет. Сердце-то у меня есть али что вместо него? Он, верно, мошенник, тот мужик… Да ведь и человек же, какой ни на есть. Подыхать, что ли, его оставлять было?
– А он бы тебя повез в больницу, коли б ранил?
– Да… С одного боку-то, говорю, правильно ты. А с другого…
– С одного, с другого… По справедливости надо действовать, – не сдавался Гринька.
– Справедливость… Это тоже, сынок, штука мудреная, много сторон имеет. Каждый ее по-своему, видно, понимает.
– Чего – по-своему? Есть же самая справедливая справедливость?
– А вот вырастешь – поймешь: есть ли, нету ли… Ты лучше меня поймешь. А теперь спи, спи, допросчик этакий.
Последние слова Демидов произнес сердито. Сердился он на самого себя, понимая, что не объяснил, не смог объяснить сыну чего-то очень важного и нужного для него.
9
Наконец и самый речной стрежень схватило ледяной корочкой, присыпало снежком, и широкая река стала совсем пустынной и унылой. От берега до берега лежало белое, чистое пространство, такое чистое, что казалось, никто никогда не посмеет ступить на него, никто до самой весны не потревожит покоя уснувшей наконец-то реки.
Но Демидов знал, что это не так, что еще день-два, окрепнет еще немного ледок – и истопчут это белое покрывало люди. Первыми появятся на реке рыбаки. В самом Дубровине, кроме мальчишек, рыбаков почти нет, разве вот Денис Макшеев, всегда жадный на это дело, да еще два-три старика. А из города, что лежит километрах в семидесяти вверх по течению, нахлынут тучи их. Все знают эту зимнюю рыбью стоянку за островком. Сегодня среда, а вечером в пятницу и нахлынут под двойной выходной. Мария это тоже знает, вчерась еще завезла с райцентра неисчислимое количество ящиков водки. И чуть не до утра будет гореть в Дубровине «волчье око». Сама-то Мария к полночи ляжет спать, а Денис до утра будет торчать за красноватой занавеской, выдавая каждую бутылку без сдачи.
При воспоминании о «волчьем оке» Демидов вдруг подумал, что он с тех пор, как разбил бутылку об стену макшеевского дома, не выпил ни капли. И странное дело – ему не хотелось. «Неужто не потянет больше? Да хоть бы! Гриньку надо доращивать… Побалую-ка его ушицей завтра. Правда, самое уловистое место, самая богатая окунем яма – за стрежнем, поближе к тому берегу, туда еще идти опасно, на самом стрежне лед не окреп. Да и тут, у самого островка, ничего ловится… Завтра встанет Гринька, а у меня уж уха! Ешь, сынок, да в школу…»
На другой день Павел действительно поднялся до зари, взял приготовленную с вечера наживку, удочку, пешню. Когда вышел на улицу, ночь еще была настоявшаяся, плотная, звезды горели крупные, перезревшие. Но самая яркая звезда, названия которой Демидов не знал, падала в кустарник на острове. Это означало – скоро будет светать.
Лед, когда Павел шел к острову, тихонько иногда потрескивал. Но треск был нечастый и тихий, неугрожающий, Демидов в этом разбирался. «А вот на стрежень нельзя, – думал он, – там не выдержит, проломится…»
Еще он думал о Гриньке, о том, что так и не сумел разъяснить тогда парнишке, как поступать с подлецами и есть ли на свете самая справедливая справедливость. И что надо теперь, если и потянет к бутылке, ни за что за нее не браться…
Пока шел так, не спеша, и думал – начало зориться, краешек неба на востоке чуть разжижился.
Возле островка Демидов остановился, выбрал место, ударил пешней, с одного раза проткнул ледяную корку. Пешню он положил на лед и не успел разогнуться, как услышал хрипло-истошное:
– Э-эу! Спаси-ите! Люди! Лю-юди!
Голос был искажен смертельным страхом. Но, сколь ни был он искажен, Демидов мгновенно, едва послышались первые звуки, понял, кому принадлежит этот голос. Более того, Павел будто ждал его и не удивился, когда услышал. И еще более того – он уже знал, наверняка знал, что произошло там, за крохотным мыском острова, откуда раздался крик. И внутри у Демидова что-то радостно екнуло, какая то живая пружина, больно растянутая, соскочила с зарубки, сжалась, в одну секунду уняв многолетнюю боль. «Ага… ага!..» – дважды мелькнуло в мозгу удовлетворенно, успокаивающе. И охватило его чувство, будто неимоверной тяжести работа, которую он делал всю свою жизнь, наконец то сделана, закончена, цель, к которой он стремился все эти годы, наконец-то достигнута..
Непонятно иногда, что происходит с человеком. И позавчера, и вчера, и сегодняшнее утро Демидов находился в смутном предчувствии чего-то небывало важного для него, ощущая, что приближается, все ближе и ближе подступает что-то такое, ради чего он мучительно жил все эти годы, ради чего, может, и родился.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43
– Раздевайся! – бросил он ей отрывисто.
Она вздрогнула, медленно, с трудом, выпрямилась, руки ее упали вдоль тела.
– Павел… – Лицо ее опять пошло пятнами, вспухло, будто его наели комары. – Может… выпьешь сперва?
– Стыдно, что ль, на трезвые глаза? Сымай, сказал, все с себя.
Она еще раз вздрогнула, стащила с головы шарфик.
Демидов сидел, опустив голову, он не видел, но чувствовал, как она с трудом расстегнула и стащила кофточку, сбросила юбку, оставшись в нижней рубашке.
– И это… сымай. Тут никого нету.
И тогда она упала перед ним на колени, заплакала, подвывая:
– Совсем не могу… Пожалей, Павел! Пожалей…
Ему в самом деле стало жалко ее. Возникли вдруг, поднимаясь откуда-то изнутри, злость и презрение к самому себе за то, что он заставил ее раздеваться.
– Вот что скажи, Мария… Объясни, как это вы договорились до этого? Словами ведь, поди, разговаривали? Днем али ночью это было? Как… как решилась ты?!
– Как, как?! – Полное тело ее все тряслось, волосы рассыпались, щеки, губы расквасились от слез. – Он меня поедом съел: не убудет от тебя, он, может, отстанет тогда от нас…
– А ты?
– Что я?
– В самом деле не противно тебе?
Она замолчала, молчком вытирала слезы.
– Не знаю… Когда-то я любила тебя. Иногда думаю: счастливая ведь я была бы с тобой, кабы не он.
– Что ж не уйдешь от него?
– Не уйдешь… А куда? К кому? Ты разве принял бы меня теперь?
В голосе ее было что-то такое неподдельное, какие-то тоскливые нотки.
Ему еще более стало жаль Марию.
– А вот, допустим, принял бы. Ты видишь – я не женюсь. А почему?
– Павел? – Глаза ее, мокрые, широко раскрытые, сгорали от изумления. – Неужто… Неужто еще ты меня… еще осталось что у тебя ко мне?
– Нет, ничего не осталось, – ответил он. – Все спалила тюрьма, плен потом.
– За плен-то Денис не виноват. И без того на фронт тебя взяли бы, а там могли тебя захватить…
– Ишь ты, хоть где-то, да оправдываешь его? Как все вывела!
Мария испугалась этих слов, сказанных сурово и враждебно, горячими ладонями схватила его руку, но тут же выпустила, чуть отшатнулась, проговорила:
– Я не оправдываю! Я не оправдываю…
– Вот езжу опять же за вами, таскаюсь, как хвост.
– Так это известно – зачем, почему.
– Известно. – Он скривил губы. – Ничего тебе не известно.
Прилетела тяжелая от взятка пчела, повилась вокруг полураздетой Марии, села зачем-то на ее оголенное плечо. Мария даже не заметила этого. Она все так же изумленно, широко раскрытыми глазами смотрела на Павла, открытый лоб ее бороздили временами набегавшие морщины.
– Нет, я не смогла бы с тобой.
– Почему? Противный шибко стал? Не противней вроде твоего Денисия.
– Не в том дело. С лица воду не пить.
– Почему ж тогда?
– Ты ж, я чую, запретил бы мне… работать в торговле.
– А зачем? – усмехнулся он. – Работа для людей нужная.
– Ну – не позволил бы… этого… ничего такого.
– Воровать? – подсказал ей Демидов.
– Фу, какое слово!
– Обыкновенное. Воровка ведь ты.
– Ты?! – Она тяжело и гневно задышала. – Ты так понимаешь жизнь, а я – этак. Жить надо умеючи, как… как…
Она совсем задохнулась, и Демидов опять подсказал ей:
– Как Денисий научил тебя?
– Да, научил! – истерично выкрикнула она. – Он, Денис, не в облаках летает, на грешной земле живет. Он – цепкий, не проворонит, что мимо рта пролетает… Он такой, я это еще тогда почувствовала, когда женихались мы с тобой. Он человек жесткий, да… Рука у него тяжелая, да – мужик! Он на что угодно пойдет, лишь бы место половчее… потеплее под солнышком отвоевать. А ты – что такое? Всю жизнь так в тайге и проживешь. Если бы принял ты меня, говоришь? А жить на что бы стали? На твою лесниковую зарплату? Смех один, а не деньги. По миру пойти – больше собрать можно за день…
Она говорила еще долго, он слушал, покачивая иногда головой, будто соглашался. Потом взял ружье и зачем-го отстегнул от него широкий, тяжелый, залоснившийся от грязи и от пота ремень.
– Ты что? – сразу спросила она, умолкнув на полуслове. Брови ее изогнулись и поползли кверху, обещая вот-вот разломиться.
– Он и на это, значит, пошел, чтоб спокойствие на земле обеспечить себе?
– Да, и на это! – будто даже гордясь, выкрикнула она. – И я, по рассуждению, поняла – а что ему остается, коли никак иначе не избавиться от тебя? Не травить же, в самом деле, мышьяком. Была нужда в тюрьме за тебя гнить. Животина ты противная! Исподнюю-то рубаху скидывать, что ли?
Глаза ее горели теперь каким-то бешенством, неуемной злобой.
– Исподню не надо, – сказал он и, не вставая, вытянул ее ремнем по плечу.
– Пав… Пашка! – воскликнула она, вскакивая.
– Исподню не надо! – Он тоже поднялся, пошел к ней грузно. Она, закрывая голыми руками лицо, отступала. – Исподню не надо, не надо…
Каждое слово будто прибавляло ему ярости, с каждым словом он хлестал ее все сильнее и безжалостнее – по этим оголенным рукам, по плечам, боясь выхлестнуть ей глаза и все-таки стараясь ударить по лицу.
– Не надо… Не надо! Береги глаза-то, дура!
Наконец она то ли поняла, то ли просто запнулась и упала в траву вниз лицом, прикрыв руками растрепанную голову. Демидов, не уставая, все махал и махал ремнем, уже ничего не приговаривая, крепко стиснув зубы. Легкая нижняя рубашка была давно располосована, на белом жирном теле обозначились синие полосы…
Он прекратил ее хлестать, когда она перестала вздрагивать под ударами.
Бросив в траву ремень, взял под мышку ружье.
– Животное-то не я, а ты! Да еще пуще, видно, твой Денисий. Убирайтесь отседова, чтоб духу вашего я не слышал тут… А я тут человека буду в себе обнаруживать, как мне когда-то один умный человек посоветовал.
И, не заботясь о том, что она не понимает его слов, может быть, даже не слышит их, ушел.
Под осень Макшеевы собрались и ухали на Обь, в село Дубровино. Три года прожил в причулымской тайге Демидов, убеждая себя, что он обнаружил в себе человека и, значит, отстал теперь от Макшеевых навсегда. Но убедить не мог и однажды по весне перевелся в Дубровинское лесничество, что на великой и тихой реке Оби.
8
… Давно кончились дожди и всякая слякоть, припорошило снегом и село Дубровино, и тайгу, и лесные дороги. Гринька целыми днями катался на лыжах с приобского откоса, возвращаясь домой румяным от морозца, а Обь все катила мимо мазанки Демидова свои черные тяжелые волны, обтекая заснеженный островок посреди реки. Там, за островком, был глубокий омут, богатое зимнее рыбье лежбище, где по первому льду щедро брались на подергушку килограммовые окуни, громадные лещи, «лапти», как называли их рыбаки. Иногда ловилась даже нельма, редкая теперь в Оби рыба.
Наконец могучая река обессилела окончательно, волны стали ниже и ровнее, густо потекло «сало», образовались широкие забереги. Только по стрежню, где течение было на глаз невидимым, но, знал Демидов, тугим и могучим, тянулась полоса чистой воды. У Дубровина стрежень проходил довольно далеко от берега, заворачивал за островок.
Чистая полоса воды день ото дня становилась все уже. По утрам, а иногда и под вечер эта незамерзшая полоса густо дымилась – мороз выжимал из реки последнее тепло, накопленное за лето.
– Ишь мороз-морозило, добрая сила… Молодой, а старательный, – сказал однажды Демидов, глядя на реку.
Гринька привык к неожиданным мыслям отца об окружающих вещах, о природных явлениях, только не всегда понимал их.
– Чго хорошего в морозе-то? – возразил он. – Холодно ведь. Кабы лето все время стояло – это лучше.
– Ну! А вот на лыжах ты кататься любишь… Это как? Без мороза-то бы, без снега? А?
– На лыжах – это хорошо. Только не обязательно, чтобы мороз был сильный.
– Землю-то тоже надо ему укладывать спать. А она баловница, земля, не легко угомонить ее, как мне, бывает, тебя. Вот он и ярится как я. Но разве я со злом покрикиваю на тебя? И он, выходит, тоже по-отцовски ворчит. Разве не добрый он?
– А для чего земле спать ложиться? – спрашивал, сосредоточенный, Гринька.
– А как же, сын! – хмурясь, будто сердясь от Гринькиной непонятливости, говорил Демидов. – Вот ты не поспи-ка ночь, не отдохни – ну-ка? На другой день какой будешь? Бессильный ты будешь… И земля отдыхать должна. Человек ночью отдыхает, а земле для того зима отведена, сын.
– Да что ей отдыхать-то, – не унимался Гринька. – Она – земля и земля, не живая. Не устает.
– Это как – не устает? Не-ет! Она как раз и живая, Гринь, земля-то. Вот ты подумай сам… Утром человек просыпается – румяный, сильный, веселый. И земля весной – тоже. Человек с утра делом начинает заниматься – кто на работу, кто на учебу… И земля тоже за дело с весны принимается – прорастают на ней травы, всходят посевы, деревья листвой одеваться начинают. Все растет, земля соком питает их своим, какой за зиму накопила. А чтоб каждое хлебное зернышко, каждую ягодку, каждый листок вырастить – сколько сил надо?
Гринька думал, что-то представлял, видио, себе, отвечал уже осмысленно:
– Да… Много.
– То-то и вопрос. А окромя того – сколько еще разных дел земля делает? Река вот все лето пароходы на себе носит, ветры – поля и лес новыми семенами засевают, в этих полях и лесах зверье разное произрастает… И много всего другого. А все для кого, а?
– Что – для кого?
– Земля все это делает?
– Ну так… по природе у нее так получается.
– Для человека все это она делает, Гринька! – пошевеливая бровями, говорил Демидов. Говорил таким тоном, будто не только сына, но и себя хотел убедить в этом. – Ты запомни, сын, два закона, может, самых главных в этом мире. Земля любит человека. И второе – человек тоже должен любить ее, землю. Запомнишь?
– Ага.
– Тогда легко жить тебе будет. Тогда-то и не остынет никогда у тебя душа… какую бы подлые люди ни сделали тебе подлость.
Наверное, подумал Демидов, последних слов сыну говорить пока не стоило, потому что Гринька тут же принялся сыпать вопрос за вопросом:
– А подлых-то много людей на земле?
– Встречаются.
– А земля их тоже любит?
– Нет… Не любит таких.
– А почему они подлыми получаются?
– Не знаю… Такими вырастают вот.
– А тебе встречались такие?
– Попадались, сынок.
– А что ты с ними делал?
Да, что он с ними делал? Не надо, не надо бы произносить ему тех слов. Как вот теперь ответить на простой, на очень простой и бесхитростный вопрос сына?
– Пошли спать, сынок. Айда, айда, поздно уж, – заторопился он.
И уж там, в комнате, лежа в постели, чувствуя, что сын ждет все же ответа, проговорил:
– Что я с ними делал, Гринька? Ох, Гринька, Гринька!.. Вырастешь, может, и лучше меня поймешь, что с ними надо делать.
– Значит, ты плохо понимаешь?
– Плохо, видно, сынок.
– А я хорошо, – сказал мальчишка, помолчав.
– Ну? – Демидов даже привстал на кровати, поглядел в ту сторону, где лежал еын, будто и в самгом деле Гринька моог сообщить ему чте-то необыкновенное, какое-то великое откровение, которое он искал всю жизнь и никак до сих пор не мог найти.
– Ихнадо, папа, один на один с землей оставлять и никогда-никогда не помогать им.
– Что-что? – Демидов еел на постели.
Сквозь мрак он не видел сына, слышал лишь, что и Гринька поднялся с подушки.
– Я ведь тоже думал, пап, что земля, наверное, живая я добрая к тому, кто ее любит, кто понимает и умеет с ней обходиться, – сказал Гринька почему-то со вздохом. – И ягодкой в лесу угостит, и с ручейка напоит…
– Ну?..
– А вот ты помнишь – мы еще в сторожке жили – браконьерщик один лося застрелил?
– Как же… Я сколько эа ним гнался тогда, за паразитом, по тайге, пока на берег Оби не выгнал.
– Ну да. Он еще стрелял в тебя.
– Стрелял, сынок. Не попал только, торопился шибко.
– Я знаю, ты рассказывал. А потом, как выскочил на берег, чтобы в лодке уплыть, – ногу в каменной расселине завязил и сломал.
– Так… Так что?
– А то… Добрых людей она любит, а нехороших и сама наказывать умеет. Земля – она с ним и рассчиталась, раз он подлец. И надо было его там и оставить, пущай бы… – сурово проговорил Гринька. – А ты его… на его же лодке в больницу отвез.
– Так… Так, так, – опять трижды произнес Демидов глухо и неодобрительно.
– А чего же с ними, раз они… – воскликнул горячо Гринька. – Он же еще и в тебя стрелял, не только в лося. А ты ведь не животное, а человек.
Что было ответить на это сыну? А отвечать надо, Демидов это чувствовал и понимал.
– Ты вроде, с одной стороны, и прав, Гринька… – Демидов взбил подушку. – А с другой, выходит, и нет. Сердце-то у меня есть али что вместо него? Он, верно, мошенник, тот мужик… Да ведь и человек же, какой ни на есть. Подыхать, что ли, его оставлять было?
– А он бы тебя повез в больницу, коли б ранил?
– Да… С одного боку-то, говорю, правильно ты. А с другого…
– С одного, с другого… По справедливости надо действовать, – не сдавался Гринька.
– Справедливость… Это тоже, сынок, штука мудреная, много сторон имеет. Каждый ее по-своему, видно, понимает.
– Чего – по-своему? Есть же самая справедливая справедливость?
– А вот вырастешь – поймешь: есть ли, нету ли… Ты лучше меня поймешь. А теперь спи, спи, допросчик этакий.
Последние слова Демидов произнес сердито. Сердился он на самого себя, понимая, что не объяснил, не смог объяснить сыну чего-то очень важного и нужного для него.
9
Наконец и самый речной стрежень схватило ледяной корочкой, присыпало снежком, и широкая река стала совсем пустынной и унылой. От берега до берега лежало белое, чистое пространство, такое чистое, что казалось, никто никогда не посмеет ступить на него, никто до самой весны не потревожит покоя уснувшей наконец-то реки.
Но Демидов знал, что это не так, что еще день-два, окрепнет еще немного ледок – и истопчут это белое покрывало люди. Первыми появятся на реке рыбаки. В самом Дубровине, кроме мальчишек, рыбаков почти нет, разве вот Денис Макшеев, всегда жадный на это дело, да еще два-три старика. А из города, что лежит километрах в семидесяти вверх по течению, нахлынут тучи их. Все знают эту зимнюю рыбью стоянку за островком. Сегодня среда, а вечером в пятницу и нахлынут под двойной выходной. Мария это тоже знает, вчерась еще завезла с райцентра неисчислимое количество ящиков водки. И чуть не до утра будет гореть в Дубровине «волчье око». Сама-то Мария к полночи ляжет спать, а Денис до утра будет торчать за красноватой занавеской, выдавая каждую бутылку без сдачи.
При воспоминании о «волчьем оке» Демидов вдруг подумал, что он с тех пор, как разбил бутылку об стену макшеевского дома, не выпил ни капли. И странное дело – ему не хотелось. «Неужто не потянет больше? Да хоть бы! Гриньку надо доращивать… Побалую-ка его ушицей завтра. Правда, самое уловистое место, самая богатая окунем яма – за стрежнем, поближе к тому берегу, туда еще идти опасно, на самом стрежне лед не окреп. Да и тут, у самого островка, ничего ловится… Завтра встанет Гринька, а у меня уж уха! Ешь, сынок, да в школу…»
На другой день Павел действительно поднялся до зари, взял приготовленную с вечера наживку, удочку, пешню. Когда вышел на улицу, ночь еще была настоявшаяся, плотная, звезды горели крупные, перезревшие. Но самая яркая звезда, названия которой Демидов не знал, падала в кустарник на острове. Это означало – скоро будет светать.
Лед, когда Павел шел к острову, тихонько иногда потрескивал. Но треск был нечастый и тихий, неугрожающий, Демидов в этом разбирался. «А вот на стрежень нельзя, – думал он, – там не выдержит, проломится…»
Еще он думал о Гриньке, о том, что так и не сумел разъяснить тогда парнишке, как поступать с подлецами и есть ли на свете самая справедливая справедливость. И что надо теперь, если и потянет к бутылке, ни за что за нее не браться…
Пока шел так, не спеша, и думал – начало зориться, краешек неба на востоке чуть разжижился.
Возле островка Демидов остановился, выбрал место, ударил пешней, с одного раза проткнул ледяную корку. Пешню он положил на лед и не успел разогнуться, как услышал хрипло-истошное:
– Э-эу! Спаси-ите! Люди! Лю-юди!
Голос был искажен смертельным страхом. Но, сколь ни был он искажен, Демидов мгновенно, едва послышались первые звуки, понял, кому принадлежит этот голос. Более того, Павел будто ждал его и не удивился, когда услышал. И еще более того – он уже знал, наверняка знал, что произошло там, за крохотным мыском острова, откуда раздался крик. И внутри у Демидова что-то радостно екнуло, какая то живая пружина, больно растянутая, соскочила с зарубки, сжалась, в одну секунду уняв многолетнюю боль. «Ага… ага!..» – дважды мелькнуло в мозгу удовлетворенно, успокаивающе. И охватило его чувство, будто неимоверной тяжести работа, которую он делал всю свою жизнь, наконец то сделана, закончена, цель, к которой он стремился все эти годы, наконец-то достигнута..
Непонятно иногда, что происходит с человеком. И позавчера, и вчера, и сегодняшнее утро Демидов находился в смутном предчувствии чего-то небывало важного для него, ощущая, что приближается, все ближе и ближе подступает что-то такое, ради чего он мучительно жил все эти годы, ради чего, может, и родился.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43