Или вот дождь муравьи чувствуют. А как? Задо-олго ведь свое жилье закупоривают.
– Раз не ложатся пока в спячку, – значит, долго еще тепло стоять будет, – не то спросил, не то просто раздумчиво произнес Алексей.
– Будет, должно… – произнес Борис, взял свою корзинку, с удивлением обнаружил там пепел от своей папиросы, вытряхнул его. – Ну ладно, я ведь, собственно, за грибами. Знаю одно место, где опята сплошными коврами растут.
– Где это? – произнесла с любопытством Шура. Борис поглядел на нее долгим-долгим взглядом. Глядел спокойно, чуть улыбаться продолжали одни глаза, а правый уголок рта несколько раз дернулся. И когда дернулся, Шура поняла, что и глаза его давно не улыбаются, это он просто смотрит на нее с прищуром, зло и хищно.
– Пойдем, покажу, – сказал он.
– Нет, нет, – быстро произнесла она, зябко повела плечами, будто замерзла, и прибавила: – Боюсь я тебя.
– Чудачка! Что меня бояться, – рассмеялся Борис. – Я не зверь какой-нибудь.
Он смеялся как-то очень искренне и просто, и Шуре стало неловко, стыдно за свой испуг и за то, что она заподозрила вдруг Бориса в чем-то нехорошем.
– И ты меня тоже боишься? – спросил Борис у Алексея.
– Чего мне тебя бояться?
– Ну, ладно, Шуреха… Я ведь все понимаю, – сказал Борис тихо и грустно. И еще тише прибавил: – Желаю вам с Алехой всего…
– Спасибо, Борис, – сказала она.
– Не стоит, – в голосе у Бориса была и грусть, и горечь. – Правда, немного непонятно мне: чем таким он передо мной… Хотя кто вас, женщин, разберет! А в общем – ладно.
Опять всем троим стало неловко, неуютно, все смотрели в разные стороны.
– Да, в общем – ладно, – еще раз сказал Борис, встал и пошел. Он шел сутулясь, как старик, и корзинку нес тоже как-то по-стариковски, будто боялся выплеснуть что-то из нее. Шуре стало жаль его, и она крикнула:
– Боря! Борис…
– Не надо, может, а? – робко и неуверенно сказал Алексей.
– Что не надо? Что не надо?! – дважды выкрикнула девушка почти со злостью. На глазах у нее были слезы. – Неужели ты деревянный?
– Я не деревянный. Только я знаю, что не надо… – чуть обидевшись, сказал Алексей.
В это время Борис обернулся и закричал:
– Шура! Скорее! Тут – мужичок-грибовичок.
Девушка встрепенулась и вскочила.
– Где? Где? Сейчас… – крикнула она и повернулась к Алексею. – Пойдем, Алешка!
– Никакого там нету мужичка. Ты ведь знаешь, что нету…
– Я знаю. А поиграть – плохо, да? Разве плохо?
– Не плохо. Только не надо сейчас. Он, Борька, какой-то сейчас… Не надо, понимаешь?
– Эх, ну какой ты…
– Скорее же, а то он уйдет! – крикнул опять Борис.
– Иде-ем! Пошли, пошли, Алешка!
И девушка побежала к Борису.
Алексей помедлил, потом встал и торопливо пошел следом.
Он шел быстро, но догнать Шуру с Борисом не мог, их голоса звучали все время где-то впереди. Несколько раз между деревьями мелькала розовая блузка, и Шура махала ему рукой, но когда Алексей подходил к тому месту, ее смех и голос Бориса раздавались далеко впереди.
Потом умолк вдруг и смех и голос. Алексей шел и шел, а ничего не было слышно. Его охватили тревога и беспокойство. Он тоже видел, как несколько минут назад со злым прищуром глядел на Шуру Борис, как дернулся уголок его рта. Он пытался как-то предостеречь Шуру, но она не послушалась, и вот теперь их нет…
– Шура, Шура-а! Бори-ис… – крикнул он. – Вы где-е?
И тотчас донеслось:
– Алешка! Скорее… Але-еш!..
И голос смолк, будто девушке закрыли рот.
Откуда кричала Шура, Алексей понять не мог. Не то сбоку, не то спереди.
– Шура! Где ты? Где?
Но теперь она не откликнулась. Он побежал вперед, путаясь в жестких травяных стеблях, бежал до тех пор, пока не кончился перелесок и впереди не открылась рыжая степь, вернулся и снова принялся кричать. Но Шура и Борис словно провалились сквозь землю.
Он нашел их после того, как охрип от крика. Он, усталый, возвращался к тому месту, где стояли велосипеды. «Наверное, они уехали уже домой. Борька посадил ее на свой велосипед и увез», – думал он. И вдруг услышал, как кто-то плачет.
Он пошел на голос, продираясь сквозь заросли колючего шиповника. И то, что он увидел, сначала его не удивило и не испугало. Шура лежала на боку, свернувшись калачиком, в траве валялись слетевшая с ее ноги тапочка и белый носовой платок. Борис сидел нахохлившись, втянув голову в плечи, облокотившись о колени. Он сидел, курил и, казалось, с недоумением разглядывал валяющиеся перед ним тапочку с платочком.
Услышав шаги Алексея, он сперва одернул на Шуре смятую юбку и медленно обернул к нему обескровленное яростью лицо, что-то проговорил. Его голоса он не услышал, только догадался, что Борис сказал: «Пошел отсюда!». Не расслышал потому, что в ту секунду, когда Борис одернул на девушке юбку, Алексей понял, что тут произошло, почему плакала Шура, и у него перед глазами пошли круги, а в голове стало больно, точно ее разрывало, разворачивало чем-то изнутри.
Алексей схватился за тонкий стволик березки. Потом без сил опустился под дерево.
Как в тот день, когда пришла похоронная на отца, сердце Алексея что-то сдавливало, оно словно истекало кровью, а в животе была холодная пустота.
Посидев так несколько минут, он встал. Поднялся и Борис, сунул руку в карман, спросил:
– Драться будем? Давай. Я на этот случай одну штучку с собой захватил.
Он вынул руку из кармана и показал кастет.
– Эх ты… мыслящее существо…
Кастета Алексей не испугался, но и драться не хотел. Он испытывал лишь к Борису небывалую брезгливость да испытывал желание бросить в лицо ему что-то тяжелое и гадкое, чтобы слова сами по себе убили, раздавили его.
– С тобой не драться… Тебя, подлеца, в тюрьму надо. И сгноить там.
– А это ее дело, – усмехнулся Чехлов и кивнул на Шуру. – Только она в суд не подаст. Не посмеет.
– Нет, подаст! – почти теряя контроль над собой, выкрикнул Алексей. – Потому что… потому что и убить тебя мало!
Он резко отвернулся от Бориса, нагнулся, погладил девушку по плечу.
– Пойдем, Шура… Вставай, пойдем, – сказал он.
Девушка шевельнулась, приподняла разлохмаченную голову. Лицо ее было страшно, глаза горели ненавистью, губы искусаны, изжеваны, и она продолжала их кусать. Они – Алексей и Шура – поднимались с земли одновременно. Поднимались медленно, будто суставы срослись, разгибались с болью. И, встав, некоторое время глядели друг на друга. Алексей глядел виновато и жалостливо, а глаза девушки горели все той же ненавистью, презрением и гадливостью, будто это не Борис, а Алексей сделал с ней то, что раздавило и опустошило ее.
– Пойдем, Шура. Пойдем, – снова повторил он. – Ты для меня такая же…
– Такая же?! В суд? – Шура дышала тяжко и с хрипом. – А я ненавижу… Ненавижу тебя! Ты это понимаешь? – произнесла она шепотом. И вдруг истерично выкрикнула: – Понимаешь ты это или нет?!
И, размахнувшись, ударила Алексея сперва по одной, потом по другой щеке.
Борис все так же сидел на траве, покуривая, разглядывал тапочку и платочек. Девушка постояла немного перед Алексеем, глядя в его удивленные глаза, и, чуть не падая, отбежала к высокой сосне, схватилась за ствол и, зарыдав, осела, сползла по шершавому стволу на землю.
Алексей повернулся и побрел прочь, не разбирая дороги, натыкаясь на деревья.
Больше Шуру он не видел до самой зимы. Несколько дней она болела, не выходила на работу, а потом и вовсе уволилась с завода, поступила на такую же работу в какую-то артель.
Обо всем этом Алексею сообщил Михаил Брага.
– Что-то у вас произошло, кажется, – спросил он.
– Ничего не произошло, – угрюмо сказал Алексей
– А что ты высох весь? Один нос остался…
– Ничего не высох…
– Ну, пошехонцы, – сказал Брага и больше речи о Шуре не заводил.
Поздней осенью, когда уже выпал снег, Алексея призвали в армию. Он обрадовался этому, потому что ему было невыносимо тяжело ходить на работу по той же улице, по которой ходила она, работать на том заводе, где и пропахшая табаком проходная, и серое здание заводоуправления, и даже бухгалтерские ведомости на зарплату напоминали о ней.
За несколько часов перед отправкой, когда призывников разбивали на группы перед посадкой в машины, чтобы отвезти на вокзал, Алексей неожиданно увидел Шуру. Она стояла в толпе народа, прижавшись к самой ограде военкомата, и сквозь штакетник смотрела на него. Поймав его взгляд, помахала рукой. Алексей подошел к ограде.
– Здравствуй, – грустно и как-то виновато сказала она. – Уезжаешь?
– Приходится, – ответил он – Положено отслужить.
Девушка выглядела бледной, уставшей, даже измученной. Глаза ее были такие же раскосые, в таких же длинных ресницах, но прежнего блеска в них не было, они не смеялись, а глядели на мир задумчиво и печально.
– А как ты… живешь? – спросил Алексей.
– Да так… Живу, – проговорила она, на щеках ее вспыхнул тяжелый румянец. И, будто боясь, что он спросит еще о чем-нибудь, поспешно прибавила: – Работаю и учусь на бухгалтерских курсах. В школе ненавидела цифры, понимаешь, а вот теперь… Ничего, нравится. Судьба, видно.
Постояли, помолчали; неловко Шура глядела куда-то вниз, в землю.
– Ты прости меня, Алеша, за все, – сказала вдруг девушка.
– Ну, что ты… За что я тебя должен прощать?
– Я желаю тебе счастья. До свидания.
– Прощай, – сказал он. – Когда я вернусь из армии, ты уж будешь замужем. За Борисом.
– Вот уж нет! – воскликнула она, поднимая голову. – Никогда я за него не выйду. Ты слышишь – никогда!
– Выйдешь! Я это знаю, – спокойно проговорил он.
Она усмехнулась – что, мол, за нелепая уверенность, но промолчала.
– А я, Шура, тоже теперь слышу тот голос, который шепчет: «Печаль полей, печаль полей…» Я, наверное, всегда буду теперь его слышать. И наверное, всегда… всю жизнь мне будет от этого голоса грустно.
Шура и тут ничего не сказала. Но глаза ее заблестели вдруг, стали наполняться слезами. И она опять проговорила:
– Замуж я за Борьку не выйду. Но я чувствую, что пропаду. И ты будешь виноватым в том. Ты не уезжай, а?
– Да как же я могу остаться? – печально спросил он.
– Это верно. Ты не можешь…
Она оттолкнулась от ограды, выбралась из толпы н, опустив голову, быстро пошла вдоль улицы. Алексей, пока можно было, смотрел ей вслед.
… Весной Михаил Брага написал Алексею, что Шура вышла замуж за Бориса Чехлова.
1981
Повесть о несбывшейся любви
1
Валентин Михайлович Чернышов, известный на всю страну писатель, давным-давно удостоенный всех возможных почетных званий, государственных наград и премий, стоял на высоком яру. Сверху отчетливо различалось высохшее русло небольшой речки, засыпанное белесым песком, мелкой галькой и во многих местах поросшее травой. Стеблистая, почти без листьев, трава росла пучками, берега исчезнувшей речки были покрыты тоже всякого рода чахлой растительностью, поближе к ярам торчали жиденькие кустарники.
Рядом с Чернышовым стоял Сапожников Леонид Гаврилович, его друг и товарищ с детских лет, учитель и директор местной школы. Ни слова не сказав ему, Чернышов повернулся и пошел в сторону крутого спуска к бывшей речке. Несмотря на то что спуск был каменист и тверд, словно кость, узкая тропинка тоже во многих местах затравенела, ибо люди ею почти не пользовались.
Исчезнувшая речка звалась Белояркой, потому что текла когда-то меж крутых яров с выпиравшими из земли известняковыми глыбами, по ней и возникшую в незапамятные времена деревеньку наименовали Белояркой, и весь район назывался Белоярским. Это была родина Валентина Михайловича Чернышова, здесь он родился и, как говорится, крестился, тут окончил среднюю школу, а потом, в голодном сорок шестом, уехал на учебу в Новосибирск. Теперь же, где-то еще с середины пятидесятых, живет в Москве, но почти каждый год приезжает в родную Белоярку, ставшую после войны большим районным селом.
Еще в прошлом году умирающая речка немного дышала, по камешкам, хоть и едва-едва, сочилась вода, а нынче русло высохло совершенно. Сбежав вниз, Чернышов встал посреди него, топчась на песке, поворачивался то в одну, то в другую сторону, будто все еще удивляясь, что с верховьев вода больше не течет, что остатки влаги скатились вниз без остатка.
Сапожников тоже сошел вниз, и когда остановился возле Чернышова, тот воскликнул:
– Чудовищно! Мы сами себе роем могилу.
Сапожников, не однажды бывший свидетелем различных эмоциональных состояний своего друга детских лет, только грустновато усмехнулся.
– Нынче с самой середины лета дождей не было, – тихо сказал он. – Вот и высохли последние капли.
– При чем тут – были дожди или не было дождей? Там, где шумели когда-то древние цивилизации, ныне простираются пустыни.
– Ну, не везде так, обобщать не надо, – сказал Сапожников. – Но планета наша, видимо, сохнет, воды становится все меньше.
– Видимо… Без всяких видимо, – опять начал горячиться Чернышов. – Ученые и писатели давно бьют тревогу, что варварски сводятся леса, уничтожается травяной покров, нарушается структура почв, бездумно проводятся мелиоративные работы. Поговаривают даже о возможности переброски части сибирских вод на юг. Это может вызвать какие-нибудь необратимые природные процессы… для людей, для земли…
Валентин Михайлович, несмотря на шестой десяток, по-юношески стройный и подтянутый, как-то сразу вдруг отяжелел, еще потоптавшись на песке, медленно опустился на бережок сухого русла.
Стоял на земле конец сентября, золотое время, если погода теплая и солнечная. Погода как раз и была такой. Небо, то ли от того, что уже утратило густую голубизну, или по той причине, что поредели в нем птицы, стало еще выше и безбрежнее. Все просторнее становилось и на земле, потихоньку сгорали на ней леса и перелески. Деревья, росшие отдельно, тоже сыпали вниз янтарные угли, эти угольки медленно гасли, а сверху подсыпались и подсыпались свеженькие.
Чернышов любил и понимал природу. Из всех времен года он, как Пушкин, больше любил осень, из всех состояний земли он лучше всего понимал и умел выразить в повестях и рассказах вот эту ее высокую осеннюю целомудренность, когда она, очищаясь от пыльных летних бурь, отдыхая от буйных огненных гроз, готовилась к чему-то огромному и таинственному, как сон, как небытие. Таких теплых и светлых сентябрьских дней в иной год и не бывает, тогда Чернышов чувствует себя усталым и будто обкраденным, душа его стонет от обиды и надолго закрывается для восприятия тех главных, тех единственных красок, звуков, запахов, которые ему надо услышать, чтобы отразить их потом в своих произведениях. В такие времена он бывает хмур, раздражен, избегает друзей, говорит грубости. В душе он был музыкантом и, пытаясь победить такое свое состояние, включал магнитофон, без конца слушал обожаемых им Бетховена, Глюка, Вебера, Гайдна, Генделя, Россини. Но великая музыка их вдруг начинала казаться ему примитивной, нисколько не выразительной, а главное – чужой, и в памяти сами собой всплывали все те саркастические слова, которыми эти гиганты награждали друг друга: Россини говорил, что музыка Вебера вызывает у него колики, Гайдн называл Бетховена всего лишь великим пианистом, а Гендель всерьез убеждал друзей, что его повар лучший музыкант, чем Глюк… И Чернышову на время казалось, что и Россини, и Гайдн, и Гендель, увы, правы. Валентин Михайлович слушал, наконец, самого Мусоргского, которого ставил на самую высшую точку мировой музыкальной пирамиды, а у Мусоргского – величайшее из величайших, по его мнению, творений – «Рассвет над Москвой-рекой» из так и не законченной им «Хованщины». Но и здесь слышал нагромождения беспорядочных тягучих звуков, унылый и бессмысленный плач флейт и скрипок.
Но зато, если сентябрь был солнечный и теплый, в душе его открывалась не одна дверца, а все, сколько там их ни было, он весь превращался в какую-то ненасытную губку, в него обвалом лилась и лилась гремящая на тысячи мелодий музыка всего этого бесконечного и непонятного бытия.
А сейчас ни одна дверца не открывалась, хотя и было много теплого осеннего солнца, никаких мелодий он не слышал. Как бы ни велики были любимые им композиторы, их музыка была ничто в сравнении со звуками обыкновенного ручья. Речка Белоярка как раз и была большим ручьем с неширокими перекатами, с небольшими, хотя и довольно глубокими омутками и заводями. В весенние паводки она гремела и ревела, но этого шума Чернышов не любил. Зато летом и особенно осенью, когда воздух чист и легок до того, что малейший шорох разносится на сотни шагов, Белоярка нежно позванивала и на сотни мелодий пела бесконечную и в каждое мгновение всегда новую свою песню.
«Бесконечную… – усмехнулся Чернышов. – Веками текла она по земле, поила людей и зверей. И вдруг стала слабеть, мелеть с каждым годом – и вот исчезла. А как написать об этом? Как создать прозаическую поэму о гибели целой речки?»
Чернышов подумал, что композитору сделать это было бы проще. Вот у Мусоргского по мере наступления рассвета Москва-река звенит и поет все чище, все радостнее и торжественнее, во всяком случае, он, Чернышов, слышит в музыке все нарастающий, все более певучий звон прозрачной и текучей речной воды.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43
– Раз не ложатся пока в спячку, – значит, долго еще тепло стоять будет, – не то спросил, не то просто раздумчиво произнес Алексей.
– Будет, должно… – произнес Борис, взял свою корзинку, с удивлением обнаружил там пепел от своей папиросы, вытряхнул его. – Ну ладно, я ведь, собственно, за грибами. Знаю одно место, где опята сплошными коврами растут.
– Где это? – произнесла с любопытством Шура. Борис поглядел на нее долгим-долгим взглядом. Глядел спокойно, чуть улыбаться продолжали одни глаза, а правый уголок рта несколько раз дернулся. И когда дернулся, Шура поняла, что и глаза его давно не улыбаются, это он просто смотрит на нее с прищуром, зло и хищно.
– Пойдем, покажу, – сказал он.
– Нет, нет, – быстро произнесла она, зябко повела плечами, будто замерзла, и прибавила: – Боюсь я тебя.
– Чудачка! Что меня бояться, – рассмеялся Борис. – Я не зверь какой-нибудь.
Он смеялся как-то очень искренне и просто, и Шуре стало неловко, стыдно за свой испуг и за то, что она заподозрила вдруг Бориса в чем-то нехорошем.
– И ты меня тоже боишься? – спросил Борис у Алексея.
– Чего мне тебя бояться?
– Ну, ладно, Шуреха… Я ведь все понимаю, – сказал Борис тихо и грустно. И еще тише прибавил: – Желаю вам с Алехой всего…
– Спасибо, Борис, – сказала она.
– Не стоит, – в голосе у Бориса была и грусть, и горечь. – Правда, немного непонятно мне: чем таким он передо мной… Хотя кто вас, женщин, разберет! А в общем – ладно.
Опять всем троим стало неловко, неуютно, все смотрели в разные стороны.
– Да, в общем – ладно, – еще раз сказал Борис, встал и пошел. Он шел сутулясь, как старик, и корзинку нес тоже как-то по-стариковски, будто боялся выплеснуть что-то из нее. Шуре стало жаль его, и она крикнула:
– Боря! Борис…
– Не надо, может, а? – робко и неуверенно сказал Алексей.
– Что не надо? Что не надо?! – дважды выкрикнула девушка почти со злостью. На глазах у нее были слезы. – Неужели ты деревянный?
– Я не деревянный. Только я знаю, что не надо… – чуть обидевшись, сказал Алексей.
В это время Борис обернулся и закричал:
– Шура! Скорее! Тут – мужичок-грибовичок.
Девушка встрепенулась и вскочила.
– Где? Где? Сейчас… – крикнула она и повернулась к Алексею. – Пойдем, Алешка!
– Никакого там нету мужичка. Ты ведь знаешь, что нету…
– Я знаю. А поиграть – плохо, да? Разве плохо?
– Не плохо. Только не надо сейчас. Он, Борька, какой-то сейчас… Не надо, понимаешь?
– Эх, ну какой ты…
– Скорее же, а то он уйдет! – крикнул опять Борис.
– Иде-ем! Пошли, пошли, Алешка!
И девушка побежала к Борису.
Алексей помедлил, потом встал и торопливо пошел следом.
Он шел быстро, но догнать Шуру с Борисом не мог, их голоса звучали все время где-то впереди. Несколько раз между деревьями мелькала розовая блузка, и Шура махала ему рукой, но когда Алексей подходил к тому месту, ее смех и голос Бориса раздавались далеко впереди.
Потом умолк вдруг и смех и голос. Алексей шел и шел, а ничего не было слышно. Его охватили тревога и беспокойство. Он тоже видел, как несколько минут назад со злым прищуром глядел на Шуру Борис, как дернулся уголок его рта. Он пытался как-то предостеречь Шуру, но она не послушалась, и вот теперь их нет…
– Шура, Шура-а! Бори-ис… – крикнул он. – Вы где-е?
И тотчас донеслось:
– Алешка! Скорее… Але-еш!..
И голос смолк, будто девушке закрыли рот.
Откуда кричала Шура, Алексей понять не мог. Не то сбоку, не то спереди.
– Шура! Где ты? Где?
Но теперь она не откликнулась. Он побежал вперед, путаясь в жестких травяных стеблях, бежал до тех пор, пока не кончился перелесок и впереди не открылась рыжая степь, вернулся и снова принялся кричать. Но Шура и Борис словно провалились сквозь землю.
Он нашел их после того, как охрип от крика. Он, усталый, возвращался к тому месту, где стояли велосипеды. «Наверное, они уехали уже домой. Борька посадил ее на свой велосипед и увез», – думал он. И вдруг услышал, как кто-то плачет.
Он пошел на голос, продираясь сквозь заросли колючего шиповника. И то, что он увидел, сначала его не удивило и не испугало. Шура лежала на боку, свернувшись калачиком, в траве валялись слетевшая с ее ноги тапочка и белый носовой платок. Борис сидел нахохлившись, втянув голову в плечи, облокотившись о колени. Он сидел, курил и, казалось, с недоумением разглядывал валяющиеся перед ним тапочку с платочком.
Услышав шаги Алексея, он сперва одернул на Шуре смятую юбку и медленно обернул к нему обескровленное яростью лицо, что-то проговорил. Его голоса он не услышал, только догадался, что Борис сказал: «Пошел отсюда!». Не расслышал потому, что в ту секунду, когда Борис одернул на девушке юбку, Алексей понял, что тут произошло, почему плакала Шура, и у него перед глазами пошли круги, а в голове стало больно, точно ее разрывало, разворачивало чем-то изнутри.
Алексей схватился за тонкий стволик березки. Потом без сил опустился под дерево.
Как в тот день, когда пришла похоронная на отца, сердце Алексея что-то сдавливало, оно словно истекало кровью, а в животе была холодная пустота.
Посидев так несколько минут, он встал. Поднялся и Борис, сунул руку в карман, спросил:
– Драться будем? Давай. Я на этот случай одну штучку с собой захватил.
Он вынул руку из кармана и показал кастет.
– Эх ты… мыслящее существо…
Кастета Алексей не испугался, но и драться не хотел. Он испытывал лишь к Борису небывалую брезгливость да испытывал желание бросить в лицо ему что-то тяжелое и гадкое, чтобы слова сами по себе убили, раздавили его.
– С тобой не драться… Тебя, подлеца, в тюрьму надо. И сгноить там.
– А это ее дело, – усмехнулся Чехлов и кивнул на Шуру. – Только она в суд не подаст. Не посмеет.
– Нет, подаст! – почти теряя контроль над собой, выкрикнул Алексей. – Потому что… потому что и убить тебя мало!
Он резко отвернулся от Бориса, нагнулся, погладил девушку по плечу.
– Пойдем, Шура… Вставай, пойдем, – сказал он.
Девушка шевельнулась, приподняла разлохмаченную голову. Лицо ее было страшно, глаза горели ненавистью, губы искусаны, изжеваны, и она продолжала их кусать. Они – Алексей и Шура – поднимались с земли одновременно. Поднимались медленно, будто суставы срослись, разгибались с болью. И, встав, некоторое время глядели друг на друга. Алексей глядел виновато и жалостливо, а глаза девушки горели все той же ненавистью, презрением и гадливостью, будто это не Борис, а Алексей сделал с ней то, что раздавило и опустошило ее.
– Пойдем, Шура. Пойдем, – снова повторил он. – Ты для меня такая же…
– Такая же?! В суд? – Шура дышала тяжко и с хрипом. – А я ненавижу… Ненавижу тебя! Ты это понимаешь? – произнесла она шепотом. И вдруг истерично выкрикнула: – Понимаешь ты это или нет?!
И, размахнувшись, ударила Алексея сперва по одной, потом по другой щеке.
Борис все так же сидел на траве, покуривая, разглядывал тапочку и платочек. Девушка постояла немного перед Алексеем, глядя в его удивленные глаза, и, чуть не падая, отбежала к высокой сосне, схватилась за ствол и, зарыдав, осела, сползла по шершавому стволу на землю.
Алексей повернулся и побрел прочь, не разбирая дороги, натыкаясь на деревья.
Больше Шуру он не видел до самой зимы. Несколько дней она болела, не выходила на работу, а потом и вовсе уволилась с завода, поступила на такую же работу в какую-то артель.
Обо всем этом Алексею сообщил Михаил Брага.
– Что-то у вас произошло, кажется, – спросил он.
– Ничего не произошло, – угрюмо сказал Алексей
– А что ты высох весь? Один нос остался…
– Ничего не высох…
– Ну, пошехонцы, – сказал Брага и больше речи о Шуре не заводил.
Поздней осенью, когда уже выпал снег, Алексея призвали в армию. Он обрадовался этому, потому что ему было невыносимо тяжело ходить на работу по той же улице, по которой ходила она, работать на том заводе, где и пропахшая табаком проходная, и серое здание заводоуправления, и даже бухгалтерские ведомости на зарплату напоминали о ней.
За несколько часов перед отправкой, когда призывников разбивали на группы перед посадкой в машины, чтобы отвезти на вокзал, Алексей неожиданно увидел Шуру. Она стояла в толпе народа, прижавшись к самой ограде военкомата, и сквозь штакетник смотрела на него. Поймав его взгляд, помахала рукой. Алексей подошел к ограде.
– Здравствуй, – грустно и как-то виновато сказала она. – Уезжаешь?
– Приходится, – ответил он – Положено отслужить.
Девушка выглядела бледной, уставшей, даже измученной. Глаза ее были такие же раскосые, в таких же длинных ресницах, но прежнего блеска в них не было, они не смеялись, а глядели на мир задумчиво и печально.
– А как ты… живешь? – спросил Алексей.
– Да так… Живу, – проговорила она, на щеках ее вспыхнул тяжелый румянец. И, будто боясь, что он спросит еще о чем-нибудь, поспешно прибавила: – Работаю и учусь на бухгалтерских курсах. В школе ненавидела цифры, понимаешь, а вот теперь… Ничего, нравится. Судьба, видно.
Постояли, помолчали; неловко Шура глядела куда-то вниз, в землю.
– Ты прости меня, Алеша, за все, – сказала вдруг девушка.
– Ну, что ты… За что я тебя должен прощать?
– Я желаю тебе счастья. До свидания.
– Прощай, – сказал он. – Когда я вернусь из армии, ты уж будешь замужем. За Борисом.
– Вот уж нет! – воскликнула она, поднимая голову. – Никогда я за него не выйду. Ты слышишь – никогда!
– Выйдешь! Я это знаю, – спокойно проговорил он.
Она усмехнулась – что, мол, за нелепая уверенность, но промолчала.
– А я, Шура, тоже теперь слышу тот голос, который шепчет: «Печаль полей, печаль полей…» Я, наверное, всегда буду теперь его слышать. И наверное, всегда… всю жизнь мне будет от этого голоса грустно.
Шура и тут ничего не сказала. Но глаза ее заблестели вдруг, стали наполняться слезами. И она опять проговорила:
– Замуж я за Борьку не выйду. Но я чувствую, что пропаду. И ты будешь виноватым в том. Ты не уезжай, а?
– Да как же я могу остаться? – печально спросил он.
– Это верно. Ты не можешь…
Она оттолкнулась от ограды, выбралась из толпы н, опустив голову, быстро пошла вдоль улицы. Алексей, пока можно было, смотрел ей вслед.
… Весной Михаил Брага написал Алексею, что Шура вышла замуж за Бориса Чехлова.
1981
Повесть о несбывшейся любви
1
Валентин Михайлович Чернышов, известный на всю страну писатель, давным-давно удостоенный всех возможных почетных званий, государственных наград и премий, стоял на высоком яру. Сверху отчетливо различалось высохшее русло небольшой речки, засыпанное белесым песком, мелкой галькой и во многих местах поросшее травой. Стеблистая, почти без листьев, трава росла пучками, берега исчезнувшей речки были покрыты тоже всякого рода чахлой растительностью, поближе к ярам торчали жиденькие кустарники.
Рядом с Чернышовым стоял Сапожников Леонид Гаврилович, его друг и товарищ с детских лет, учитель и директор местной школы. Ни слова не сказав ему, Чернышов повернулся и пошел в сторону крутого спуска к бывшей речке. Несмотря на то что спуск был каменист и тверд, словно кость, узкая тропинка тоже во многих местах затравенела, ибо люди ею почти не пользовались.
Исчезнувшая речка звалась Белояркой, потому что текла когда-то меж крутых яров с выпиравшими из земли известняковыми глыбами, по ней и возникшую в незапамятные времена деревеньку наименовали Белояркой, и весь район назывался Белоярским. Это была родина Валентина Михайловича Чернышова, здесь он родился и, как говорится, крестился, тут окончил среднюю школу, а потом, в голодном сорок шестом, уехал на учебу в Новосибирск. Теперь же, где-то еще с середины пятидесятых, живет в Москве, но почти каждый год приезжает в родную Белоярку, ставшую после войны большим районным селом.
Еще в прошлом году умирающая речка немного дышала, по камешкам, хоть и едва-едва, сочилась вода, а нынче русло высохло совершенно. Сбежав вниз, Чернышов встал посреди него, топчась на песке, поворачивался то в одну, то в другую сторону, будто все еще удивляясь, что с верховьев вода больше не течет, что остатки влаги скатились вниз без остатка.
Сапожников тоже сошел вниз, и когда остановился возле Чернышова, тот воскликнул:
– Чудовищно! Мы сами себе роем могилу.
Сапожников, не однажды бывший свидетелем различных эмоциональных состояний своего друга детских лет, только грустновато усмехнулся.
– Нынче с самой середины лета дождей не было, – тихо сказал он. – Вот и высохли последние капли.
– При чем тут – были дожди или не было дождей? Там, где шумели когда-то древние цивилизации, ныне простираются пустыни.
– Ну, не везде так, обобщать не надо, – сказал Сапожников. – Но планета наша, видимо, сохнет, воды становится все меньше.
– Видимо… Без всяких видимо, – опять начал горячиться Чернышов. – Ученые и писатели давно бьют тревогу, что варварски сводятся леса, уничтожается травяной покров, нарушается структура почв, бездумно проводятся мелиоративные работы. Поговаривают даже о возможности переброски части сибирских вод на юг. Это может вызвать какие-нибудь необратимые природные процессы… для людей, для земли…
Валентин Михайлович, несмотря на шестой десяток, по-юношески стройный и подтянутый, как-то сразу вдруг отяжелел, еще потоптавшись на песке, медленно опустился на бережок сухого русла.
Стоял на земле конец сентября, золотое время, если погода теплая и солнечная. Погода как раз и была такой. Небо, то ли от того, что уже утратило густую голубизну, или по той причине, что поредели в нем птицы, стало еще выше и безбрежнее. Все просторнее становилось и на земле, потихоньку сгорали на ней леса и перелески. Деревья, росшие отдельно, тоже сыпали вниз янтарные угли, эти угольки медленно гасли, а сверху подсыпались и подсыпались свеженькие.
Чернышов любил и понимал природу. Из всех времен года он, как Пушкин, больше любил осень, из всех состояний земли он лучше всего понимал и умел выразить в повестях и рассказах вот эту ее высокую осеннюю целомудренность, когда она, очищаясь от пыльных летних бурь, отдыхая от буйных огненных гроз, готовилась к чему-то огромному и таинственному, как сон, как небытие. Таких теплых и светлых сентябрьских дней в иной год и не бывает, тогда Чернышов чувствует себя усталым и будто обкраденным, душа его стонет от обиды и надолго закрывается для восприятия тех главных, тех единственных красок, звуков, запахов, которые ему надо услышать, чтобы отразить их потом в своих произведениях. В такие времена он бывает хмур, раздражен, избегает друзей, говорит грубости. В душе он был музыкантом и, пытаясь победить такое свое состояние, включал магнитофон, без конца слушал обожаемых им Бетховена, Глюка, Вебера, Гайдна, Генделя, Россини. Но великая музыка их вдруг начинала казаться ему примитивной, нисколько не выразительной, а главное – чужой, и в памяти сами собой всплывали все те саркастические слова, которыми эти гиганты награждали друг друга: Россини говорил, что музыка Вебера вызывает у него колики, Гайдн называл Бетховена всего лишь великим пианистом, а Гендель всерьез убеждал друзей, что его повар лучший музыкант, чем Глюк… И Чернышову на время казалось, что и Россини, и Гайдн, и Гендель, увы, правы. Валентин Михайлович слушал, наконец, самого Мусоргского, которого ставил на самую высшую точку мировой музыкальной пирамиды, а у Мусоргского – величайшее из величайших, по его мнению, творений – «Рассвет над Москвой-рекой» из так и не законченной им «Хованщины». Но и здесь слышал нагромождения беспорядочных тягучих звуков, унылый и бессмысленный плач флейт и скрипок.
Но зато, если сентябрь был солнечный и теплый, в душе его открывалась не одна дверца, а все, сколько там их ни было, он весь превращался в какую-то ненасытную губку, в него обвалом лилась и лилась гремящая на тысячи мелодий музыка всего этого бесконечного и непонятного бытия.
А сейчас ни одна дверца не открывалась, хотя и было много теплого осеннего солнца, никаких мелодий он не слышал. Как бы ни велики были любимые им композиторы, их музыка была ничто в сравнении со звуками обыкновенного ручья. Речка Белоярка как раз и была большим ручьем с неширокими перекатами, с небольшими, хотя и довольно глубокими омутками и заводями. В весенние паводки она гремела и ревела, но этого шума Чернышов не любил. Зато летом и особенно осенью, когда воздух чист и легок до того, что малейший шорох разносится на сотни шагов, Белоярка нежно позванивала и на сотни мелодий пела бесконечную и в каждое мгновение всегда новую свою песню.
«Бесконечную… – усмехнулся Чернышов. – Веками текла она по земле, поила людей и зверей. И вдруг стала слабеть, мелеть с каждым годом – и вот исчезла. А как написать об этом? Как создать прозаическую поэму о гибели целой речки?»
Чернышов подумал, что композитору сделать это было бы проще. Вот у Мусоргского по мере наступления рассвета Москва-река звенит и поет все чище, все радостнее и торжественнее, во всяком случае, он, Чернышов, слышит в музыке все нарастающий, все более певучий звон прозрачной и текучей речной воды.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43