А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

), наконец, судьба и Бог -- вот что заключает алфавит" (Гюго б.г. а: 51). Этот комментарий интересен тем, что он преобразует алфавит как классическое воплощение парадигмы в синтагму, заключающую в себе историю человечества. Парадигма алфавита читается Гюго как некий маршрут от человеческого жилища, через формирование цивилизации к Богу. "Эволюция", используя термин Арто, вписана в само движение алфавита от его начала к концу. Но по существу именно так и читается символический, инициационный маршрут человека в подземном лабиринте от смерти и тьмы -- к
________
16 Ср. использование так называемых "визуальных алфавитов" (часто антропоморфных) в старых мнемотехниках: Йейтс 1969: 124--125.
101
свету и Богу. Гюго вводит в роман следующий эпизод, связанный с Вальжаном:
"Выходя из воды, он споткнулся о камень и упал на колени. Приняв это за указание свыше, он так и остался коленопреклоненным, от всей души вознося безмолвную молитву богу" (2,628).
В тот момент, когда Жан Вальжан падает, воздевая руки в молитве, он собственным телом воспроизводит букву Y, которую он миновал в своем путешествии. Подземный алфавит не только дублирует смысл подземного странствия, он маркирует смысловые узлы движения Жана Вальжана, подчеркивая его принадлежность уровню мистического письма.
Особое значение в этом алфавите имеют несколько букв -- V, Y, Z. Буква V среди них занимает особое положение, потому что одновременно является цифрой -- римской 5, в ней нумерическое встречается с алфавитом. Английский эссеист XVII века сэр Томас Браун в своем эссе "Сад Кира" ("The Garden of Cyrus" -- 1658) попытался доказать, что расположение деревьев в райском саду следовало схеме, составленной из ромбов, состоящих из двух букв V. Ромбовидная сеть, по мнению Брауна, -- это некий идеальный божественный орнамент. Отраженная в зеркале, симметрично удвоенная буква V превращается в Х -- также букву и цифру. Но одновременно Х является знаком акустического удвоения -- эха и схемой распространения оптических лучей. Более того, анатомическая схема зрения, в которой нервы, идущие от двух глаз, соединяются в мозгу, также повторяет форму буквы V (Браун 1968: 202--203). Эссе Брауна было использовано Эдгаром По в его "Артуре Гордоне Пиме" для описания некоего божественного орнамента (Ирвин 1992).
"Сад Кира" демонстрирует, до какой степени алфавит может быть подвержен насильственной трансформации в акустическую или нумерическую материю, до какой степени он поддается двойственной интерпретации, одновременно и как схема оптики и как схема акустики. В таком своем качестве он может пониматься именно как диаграмматическое письмо, исключающее непротиворечивое прочтение и несущее на себе следы межсемиотической перекодировки. У Гюго, с его идеей алфавита как универсального первоистока, мы наблюдаем нечто сходное.
Но алфавит, вычерчиваемый телом персонажа или подземным хитросплетением ходов и прочитываемый как текст, соединяет в себе также и две "противоположные" точки зрения (автора, следующего за героем во тьме, и автора, рассматривающего его маршрут с божественной высоты). Такая раздвоенность точек зрения ставит целый ряд проблем, далеко не тривиальных для литературной техники XIX века. Прежде всего, речь идет об освоении глобализующего взгляда на город с высоты птичьего полета.
102
В изобразительном искусстве первые попытки панорамного изображения города с высоты восходят к 1480-м годам (см. Либман 1988). Интерес к панорамному изображению городов постоянно нарастает, достигая своей кульминации в первой половине XIX века (см. Хайд 1988). Аналогичный процесс происходит и в литературе, правда, с большим запаздыванием. Пика популярности панорам-^ ные описания Парижа с высоты достигают между 1830 и 1861 годами. Пьер Ситрон насчитал за этот период 75 подобных описаний Парижа.
"В 4 случаях поэты царят над городом, 30 раз наблюдатель находится на сооружении внутри города (без точного указания в 3 случаях); 34 распределяются между тремя точками зрения: Нотр-Дам в 12 случаях (все до 1842 года), Пер-Лашез в 10 случаях (из которых 8 до 1846 года), Монмартр в 12 случаях..." (Ситрон 1961, т. 1:389).
Первые три архетипических описания принадлежат Гюго -- это глава "Париж с птичьего полета" в "Соборе Парижской богоматери", Виньи -- поэма "Париж", и Барбье -- поэма "Чаша". Все они датируются 1831-м годом. У всех трех описаний есть одна общая черта, кардинально отличающая их от живописных панорам. Все три автора, формально описывая синхронный, пространственный облик Парижа, по существу дают его историческое описание. По наблюдению Ситрона,
"кажется, будто Виньи стремился смешать здесь множество городов: феодальный город с его башнями, замками и укреплениями восточный город с его беседками, минаретами, обелисками, куполами, классический город с его дворцами, садами, парками, колоннадами" (Ситрон 1961, т. 1:269).
Барбье описывает город как "адскую чашу", "грязную дыру", гигантский "каменный ров", в котором погребена история цивилизации и где "святые памятники сохраняются / Только чтобы сказать:
"Когда-то существовал Бог"" (Барбье 1859: 66). "Чаша" тесно связана с поэмой "Добыча" (1830), где Париж сравнивается с клоакой в категориях, позже использованных Гюго.
Но самое необычное описание принадлежит Гюго. Известно, что, работая над романом, писатель каждый вечер взбирался на башни собора Парижской богоматери, превратив это восхождение в торжественный ритуал (Беньямин 1989: 778)17. Ритуал этот, при всей его претенциозности, имел чисто литературный характер. Писатель ежедневно помещал свое тело в некую привилегированную точку, откуда "авторская инстанция" должна была осуществлять
______________
17 Ту же процедуру Гюго повторял и позже, будучи на Гернси и ежедневно взбираясь на "скалу изгнанников"
103
наррацию. Ритуал Гюго -- это странное соединение повседневного поведения с чисто литературной "технологией". Задача Гюго, однако была им сознательно осложнена. С башен собора он созерцал Париж, стремясь открыть в нем черты города XV века:
"Когда после долгого восхождения ощупью по темной спирали лестницы, вертикально пронзающей массивные стены колоколен, вы внезапно вырывались на одну из высоких, полных воздуха и света террас, перед вами развертывалась со всех сторон великолепная панорама. То было зрелище sui generis, о котором могут составить себе понятие лишь те из читателей, кому посчастливилось видеть какой-нибудь из еще сохранившихся кое-где готических городов во всей его целостности, завершенности и сохранности..." (Гюго 1953:116)
Гюго предлагает читателям его глазами взглянуть на Париж 1482 года, но он практически не в состоянии дать никакого описания, сейчас же заменяя его историческим экскурсом ("Как известно, Париж возник на древнем острове Ситэ..." [Гюго 1953:117]).
Это постоянное соскальзывание топографии в историю характерно для всех описаний Гюго, в том числе и относящихся к парижской клоаке в "Отверженных". В тех же пассажах, где Гюго пытается дать некий обобщенный образ, он видит лишь "густую сеть причудливо перепутанных улиц" (Гюго 1953: 121). В конце описания, советуя читателю, как лучше вообразить себе искомую картину, он пишет:
"...Заставьте в зимнем тумане, цепляющемся за бесчисленные трубы, колыхаться его (Парижа. -- М. Я.) контуры; погрузите город в глубокий ночной мрак и полюбуйтесь прихотливой игрой теней и света в этом мрачном лабиринте улиц" (Гюго 1953: 139).
Иными словами, это "зрелище sui generis" -- погруженный во мрак лабиринт, практически непроницаемый для взгляда. Вид с высоты, с точки зрения "всезнания" парадоксальным образом мало чем отличается от незнания "слепого крота", запертого в темный лабиринт. В обоих случаях мы имеем дело с "чужим" текстом, который невозможно читать. Коды от обоих текстов в конечном счете находятся в чужой памяти.
Только анамнезис в любой его форме может что-то прояснить в лабиринте улиц. Только история может осветить их смысл. Современный Гюго читатель, вооруженный историческим знанием (то есть знанием par excellence для XIX века), может неожиданно упорядочить для себя парижский лабиринт. Но для этого Париж должен предстать перед ним не в своем современном, но историческом облике, не как "восприятие", а как воспоминание. Вот как воображает себе Гюго современного читателя, бросающего взгляд с высоты на средневековый Париж:
104
"Его взгляд долго блуждал бы, проникая в различные глубины этого лабиринта, где все было отмечено своеобразием, гениальностью, целесообразностью и красотой" (Гюго 1953:122).
Возникновение в лабиринте "целесообразности" и "красоты" связано с проступанием в анамнезисе неких букв, тайных письмен (Гюго говорит об "иероглифах"), начертанных Богом в процессе движения истории. Текст города становится внятным, когда он начинает прочитываться как письмо, вернее как "анамнестическое" письмо, как движение слепой руки, ведомой памятью. Иначе говоря, город приобретает смысл, когда он становится двойником авторского текста. Гюго ведет свою руку по манускрипту, и движение его слепой руки оказывается синхронным движению воспоминания об ином письме -- письме Бога в городских иероглифах. Этим удвоением письменного текста и объясняется слепота взгляда сверху:
ведь восприятие в таком взгляде абсолютно господствует над воспоминанием.
Чтение в таком случае -- также анамнезис, поэтому читать можно только "старый" текст, исчезнувший, материально не существующий, но магически возникающий сквозь моторику письма и памяти. Исчезнувший, призрачный Париж прошлого -- это идеальный текст памяти:
"Он был в те времена не только прекрасным городом, но и городом-монолитом, произведением искусства и истории средних веков, каменной летописью. Это был город, архитектура которого сложилась лишь из двух слоев-- слоя романского и слоя готического, ибо римский слой давно исчез, исключая лишь термы Юлиана, где он еще пробивался сквозь толстую кору средневековья. Что касается кельтского слоя, то его образцов уже не находили даже при рытье колодцев" (Гюго 1953:136). Зато "сегодняшний" Париж не представляет интереса: "...у Парижа наших дней нет определенного лица" (Гюго 1953: 137). Лицо, как в физиогномических трактатах, это конструкция, состоящая из многих слоев (структура черепа, подвижные мимические структуры). Город, из которого исчезает лабиринт, теряет историю, он перестает быть "текстом", в нем больше нечего читать. Письмена Бога стерты. Джудит Векслер заметила, что в реконструированном Париже эпохи Османа исчезает "демоническое, алчное, вуаеристское или научное наслаждение от открытия скрытых структур, подобных тем, что производит Природа" (Векслер 1982: 39). Природа производит эти структуры, как говорил Арто, эволюционно, медленно и напряженно изменяя, деформируя формы, прикладывая к ним силы. Прямизна линий снимает этот аспект диаграмматического напряжения. Уже в конце XIX века эти темы обыгрываются в литературе, например, в романе Гюисманса "Там, внизу". В романе фигурирует
105
отец Жильбер, живущий в здании Собора Парижской богоматери и коллекционирующий планы старого Парижа. Эта коллекция приобретает весь свой смысл потому, что сегодняшний Париж лишен интереса:
"Париж с птичьего полета-- это было интересно в средние века, но не сейчас! Я обнаружу вдали цепочки домов, напоминающие поставленные на попа костяшки домино с черными точками окон" (Гюисманс 1896:336).
Гюго даже сравнивает новый Париж с шахматной доской (Гюго 1953: 139)18. Впрочем, новый Париж нужен современному наблюдателю потому, что накладывает на лабиринт исторического Парижа некую геометрически правильную сетку, подобную сетке меридианов и параллелей на географических картах. Розалинд Краусс указывает, что сетка играла в изобразительном искусстве XIX века двоякую роль. С одной стороны, она часто фигурировала в трактатах о физиологии зрения для обозначения "отделения перцептивного экрана от "реального" мира" (Краусс 1986: 15). С другой стороны, она размечает не столько репрезентируемое пространство, сколько пространство репрезентации, например, саму поверхность живописного холста. В какой-то степени правильная геометрическая сетка -- это проекция самого перцептивного поля (с его предполагаемой гомогенностью) на объект восприятия.
Геометризированный рисунок города оказывается такой сеткой, приобретающей весь свой смысл только потому, что сквозь нее можно что-то видеть, только потому, что она отделяет перцептивное поле от объекта восприятия. Геометрически правильный город в таком контексте работает как своеобразная оптическая машина, которая позволяет увидеть сквозь себя невидимые деформации исчезнувшего лабиринта. Современный Париж оказывается магической машиной видения прошлого. Он как бы накладывает перцептивную сетку визуального поля на моторный образ памяти, вписанной в лабиринт.
Но эта машина работает только при одном условии: если правильная сетка нынешних улиц накладывается на искривления улиц минувших. Оптическая машина памяти работает, только если в нее вписаны деформации, разрушения, искажения, одним словом, диаграммы.
Когда-то Вальтер Беньямин задумал составить карту своей биографии как размеченную разными цветами карту центра города (Беньямин 1986: 57). Он, однако, обратил внимание на то, что не деформированные временем городские структуры ничего не говорят его памяти:
___________
18 Шахматная доска также может использоваться как мнемоническая схема См. Карразерс 1990: 144
106
"Правда то, что бесчисленные городские фасады стоят на тех самых местах, где они стояли во времена моего детства. Я, тем не менее, не нахожу детства, когда созерцаю их. С тех пор мой взгляд слишком часто скользил по ним, слишком часто они были декорацией для моих прогулок и забот" (Беньямин 1986: 26).
Память Беньямина дает сбои именно там, где город не подвергся деформации, где нет разночтения между "перцептивной сеткой" сегодняшнего восприятия и измененной линией старой карты". Беньямин считал, что город, где прошло детство, можно описать только в форме воспоминаний. Он как бы выпадает из перцептивного поля. Чтобы увидеть город вновь, следует вновь превратиться в ребенка. Но, чтобы понять город, взрослый должен расшифровать память ребенка. Петер Шонди, комментируя Беньямина, писал, что столкновение с городом состоит из множества шоков, "память о которых сохраняет ребенок, покуда взрослый не сможет их расшифровать" (Шонди 1988: 21). Вот почему книга о городе-- это всегда книга воспоминаний, книга временной растяжки, место встречи двух "Я" -- прошлого и нынешнего, воспринимающего и вспоминающего, постигающего смысл воспоминаний в анамнезисе. Город без исторической перспективы не имеет смысла.
Таким образом, Париж может прочитываться только с помощью умозрительного наложения на современный город обликов старых городов, а по существу планов старого Парижа, в которых трансформации читаются как диаграммы. Город начинает пониматься как исторический палимпсест. Гюго замечает:
"Под современным Парижем проступают очертания древнего Парижа, подобно тому как старый текст проступает между строк нового" (Гюго 1956: 413). Речь, однако, идет о своего рода смене карт и планов города. Странная эта топографическая игра проявляется в описании блужданий Жана Вальжана в лабиринте квартала Малый Пикпюс. В начале соответствующей главы Гюго признается, что "ему же современный Париж неведом, и он пишет, видя перед собой Париж былых времен" (1, 516). Но далее он допускает удивительный анахронизм. Поскольку реконструкция города изменила облик Парижа, он предлагает восстановить его по старому плану. Гюго пишет:
"Малый Пикпюс, от которого на современных планах не осталось и следа, довольно ясно обозначен на плане 1727 года, выпущенном в Париже у Дени Тьери на улице Сен-Жак, что напротив Штукатурной улицы, и в Лионе, у Жана Жирена на Торговой улице, в Прюданс" (1,523).
__________
19 Сама перцептивная сетка, накладываясь на историческую органику линии, может порождать диаграмматические деформации. Так, средневековая скульптура в основном обязана своими деформациями искажающему императиву абстрактных моделей или архитектурных конструкций. См: Балтрушайтис 1986: 199--228.
107
Любопытно это неожиданное соскальзывание наррации более чем на столетие в прошлое. Но не менее странно, конечно, и подробное указание места изготовления использованной писателем карты. Речь идет не просто о неком условно "старом" городе, а о четко фиксируемом историческом моменте и месте. Речь идет именно об анамнезисе как самообнаружении забытых и незначительных деталей.
И далее, в главе с характерным названием "Смотри план Парижа 1727 года", он помещает блуждания Вальжана в топографию столетней давности. Именно на плане 1727 года и обнаруживается в начертаниях улиц мистическая буква V.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50