А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Возле расхряпанного грязного крыльца с сидорком за плечами топтался Вася в модном демисезонном пальтишке, в кепочке. Пряча ухо от ветра за низким воротничком пальто, он пытался насвистывать «Рио-Риту».
Васю разбронировали, призвали на войну. Все свое имущество он оставил Михрютке-лярве, и она, с домом, с картошкой, с Васькиным и мужниным барахлом, скоро нашла себе другого мужика и тоже донимала его хныканьем насчет ребенка, которого у нее, как выяснилось, не было и быть не могло.
Мы молча дошли до желтенького деревянного вокзала станции Енисей, завернули в буфет и заняли место за угловым столиком. У Васи и здесь были знакомые девки. Они без очереди выдали моему дяде две порции галушек, миску соленых груздей. Вася вынул из бокового кармана бутылку разливного, свекольного цвета, вина и налил его в свою зеленую походную кружку. Отпил, подал мне.
Я не знал, какие слова говорить Васе. Я был несколько растерян оттого, что он именно меня удостоил последним перед отправлением на фронт свиданием и угощает вином, прежде он этого никогда не делал, — стало быть, я совсем большой. Но вот как себя по-взрослому вести, что пожелать дяде, чем его утешить, — не найдусь.
Выражение печали стерло с лица Васи всегдашний, всем привычный налет беспечности, мгновенно переключаемый на бесшабашность. Смирение, покорность судьбе, смятость всей его души — все такое новое, непривычное отпечаталось в его пригасших, невеселых глазах.
Без улыбки, без дергания и шуточек сидел дядя за столом, утопив руки в коленях, пристально и отчего-то виновато смотрел на меня. Думая, что это мой жалкий, бродяжий вид ввергает его в уныние, добавляет горечи и в без того потревоженную душу, я стал торопливо объяснять Васе, что скоро нам выдадут железнодорожное обмундирование, спецодежду, начнется практика, и пойдет усиленный паек. А в остальном все у меня хорошо. В комнатах общежития тепло и чисто, в каждой комнате плита, у каждого учащегося койка с одеялом, двумя простынями, с подушкой, пусть и стружкой набитой, но мы все равно спим на них крепко. Ребята в группе дружные. Мастер нам попался мировой, в карты я не играю, не ворую, не пью, не курю и покурил бы, да нечего. Словом, не стоит беспокоиться за меня, голова на плечах сидит крепко. «Не хвастливо ли вышло?» — спохватился я.
— Хорошо, — тихо и как бы издали произнес дядя Вася. — Хорошо, — повторил он громче. — Молодец, что поступил на железную дорогу. Я задержался на нем взглядом.
— Ты ешь, ешь, — подсунул он мне миску с галушками. — Выпить еще хочешь?
— Нет, мне больше не надо, — и подумал: может, я обижаю отказом дядю? Полагается же при прощании пить и плакать. — Мне еще на занятия. Пахнуть будет.
Вася покачал головой и тем же тусклым голосом произнес, обернувшись к раздаточному окну буфета и кому-то слабо улыбнувшись:
— Ешь вполсилы, пей вполпьяна, проживешь дополна, говаривал отец. — Подумал. — Прибауточник был тятя! — помолчал, глядя в стол: — Не все наше перенимай, много мы наболтали и нашумели. Главное — не пей… Постарайся…
Обдав окна паром и дымом, хукая трубой, мимо вокзала промчался паровоз, и я, панибратски на него поглядев, с гордостью знатока и «своего» на станции человека, сказал:
— Маневрушка.
— Хорошо, — повторил Вася. Это опять к тому, что буду работать на железной дороге и, стало быть, не попаду на войну.
«Ax ты, Сорока, Сорока! — загоревал я. — Уж лучше бы все наоборот. Выживать мне привычней».
Не знаю, угадал ли Вася ход моих нехитрых мыслей или время его кончилось, но он достал меня через стол рукою, сжал мое плечо и заговорил, глядя в сторону:
— Все мы… Радости знали, пожили, погуляли. — Крепче и крепче сжимая мое плечо, Вася пустился в напугавшую меня откровенность, винясь и мучаясь, что мог бы приструнить отца моего, деньгами мне помочь, одежонкой, и самуе бабушку из Сисима и деда утешить… да все недосуг было — и справедливо, воистину справедливо, что попал я на надежную службу — хватит, намаялся. И коли пустился на откровенность, выдал он и самое сокровенное:
— Я хотел последнего тебя видеть… понимаешь, тебя…
«Ибо блажен есть!» — оправдывая так нелегко давшуюся дяде искренность, вспоминал я речение и не стал возражать, отпираться, да и шибко был я ошарашен полоснувшей меня догадкой: Вася чувствует — с войны ему не вернуться, вот и исповедуется, заговорило в нем то давнее, деревенское, о котором он вроде бы начисто забыл, презрел, выплюнул и ногой растер, — но не так просто, видно, отдираться от пуповины.
Прощается дядя со всеми и навсегда, потому-то и выбрал меня, самого сирого, и теперь только я уяснил — самого близкого ему человека. Как и всякий истинно русский мужик, дядя крестится, когда гром грянул. При большой разлуке, на краю жизни, где ни его наружность, ни находчивость, ни обольстительность помочь не могут, потянуло его растравить душу смиренным покаянием и тем самым, быть может, вымолить искупление, надежду на жизнь…
Но я не принимал такого дядю Васю до конца, всерьез, не привык к нему такому, и потому несколько мимолетно касалась меня его печаль и покорность судьбе, — встряхнется, очухается дядя и еще даст звону в жизни. Невозможно, чтоб Вася пропал.
Думал я тогда, что яркая жизнь и погаснет, ослепив себя собственным светом, как бы израсходуясь на вспышку, но доведется и мне видеть и знать, что смерть к каждому человеку одинакова, каждому страшен ее холод, непонятен беспредельный смысл.

* * * *
На фронт я попал весной сорок третьего года, уже зная адрес Васи из писем. Сначала я воевал на Брянском фронте, затем на Воронежском и Степном. Когда эти фронты объединились и образовался из них Первый Украинский, стал я довольно часто получать письма от дяди Васи и усек, что мы воюем где-то рядом, и дороги наши могут перекреститься. Не прозевать бы, не пропустить встречу с родным человеком, который на фронте становится еще дороже и роднее.
Однажды дядя Вася нарисовал в письме три танка и на одном из них выглядывающего из люка человека, и на нем погон со звездочкой. Нарисовал погон крупно, даже красиво. Задал загадку военной цензуре многоумный дядя Вася, но поскольку та была снисходительна к внутрифронтовой переписке, то и не замазала шараду в письме. После мучительного размышления над неуклюжим рисунком я порешил: воюет мой дядя в третьей танковой армии, скорее всего командиром машины. Наша гаубичная бригада входила в 7-й артиллерийский корпус резерва Главного командования. Не раз и не два мы побывали во всех почти армиях нашего фронта, поддерживая пехоту в наступлении, загораживая ее, родимую, во время отходов, случалось сопровождать танковые армии.
Я выучил и запомнил цифровой и буквенный гриф машин третьей танковой и не пропускал ни одного танка, ни одной машины, чтоб не посмотреть, кто на ней едет, при случае и расспросить — не встречался ли им золотозубый парень по прозвищу Сорока? Вася еще все представлялся мне молоденьким, сверкающим золотыми зубами баловнем-парнем, да велик фронт, особенно главный в ту пору, Первый Украинский, много на нем народу, и один человек, пусть даже он и Сорока — песчинка в море. Стал я терять надежду на встречу с Васей.
Тут еще ранило меня по ту сторону Днепра, на Букринском плацдарме. Пакостно ранило, в лицо. Мелкими осколками кассетной бомбы или батальонной мины и крошевом камней, как адмиралу Нельсону, повредило глаз, раскровенило губы, лоб; ребята боялись — до медсанбата не доплавят. Но когда я очухался и меня отмыли, оказалось не так уж все и страшно. Медики прицелились метнуть меня недалече от фронта, в эвакогоспиталек, но я знал, чем это пахнет, на трофейные наручные часы выменял самогонки, угостил, кого надо, подарил дежурной сестрице открытки, исписанные на обороте по-немецки, с розами и целующимися голубками, завалявшиеся в кармане, курящему санитару — исправную зажигалку, и мне вернули мое обмундирование, даже заменили окровавленную гимнастерку чистой и отпустили с повязкой на правом глазу на распредпункт. Там меня сразу же изловили бы заботливые люди, но не для того, чтобы вернуть в медсанбат, а чтоб доставить в саперный батальон, где пожилые солдаты — нестроевики — бродили по горло в осенней днепровской воде, налаживая переправы, и куда, естественно, никто не изъявлял желания попасть. Не появилось такового желания и у меня. Я был уже немножко бит на войне и опытен, знал гриф не только 3-й танковой армии, но и 7-го корпуса, так как машины корпуса курсировали по всему фронту, а в ту осеннюю пору в основном вдоль Днепра, то я скоро увидел груженный снарядами ЗИС, проголосовал, шофер тормознул, усадил меня рядом, и мы помчались в нашу дивизию, где земляк-повар так расчувствовался, глядя на мою повязку, что накормил меня до отвала супом и кашей, после чего я крепко уснул на земле, под деревом, выспавшись, определился уже на машину боепитания нашей бригады. В штабе родной бригады я был не только накормлен, но и маленько напоен. Дальше, где пехом, где на перекладных, я начал гнаться за своим артиллерийским дивизионом и на другой день настиг его — он двигался с Букринского на Лютежский плацдарм, который первыми захватили бойцы бригады Свободы, и я там увидел чехословаков.
На Лютежском плацдарме была наведена мостовая переправа, через которую нескончаемым потоком текли войска. На другой стороне Днепра громыхала артиллерия, харкались пламенем и визжали эрэсы, вертелись и падали самолеты, лесистую местность затягивало теменью разрывов, на реку полого наплывали белесые тучи дыма от горящей сосновой хвои.
И переправу и плацдарм непрерывно бомбили самолеты. Продравшись на правый берег, части скорее рассредотачивались и затем медленно двигались по лесистым проселкам и вновь пробитым танками и саперами трассам, проще сказать, — по дырам с нагроможденными и них завалами, которые никто не хотел разбирать, но все охотно жгли, и потому продвижение там и сям то и дело тормозилось.
Наша колонна угодила в старую просеку, за нею и впереди нее с перекрестных визирок и троп катили другие колонны. Лес гудел, в сосняках плавал удушливый чад, машины буксовали в песках, чуть скрепленных сверху тощей травкой, мхами и кореньями деревьев. Стоило переехать и порвать рыхлую дернину, сплетение гибких корней — и машина оседала на дифер. Там и тут слышался стук топоров, скрежет пил, хрустение падающих сосен — бойцы выпиливали волока, подваживали машины, орудия, чтоб продвинуться на сотню-другую сажен вперед по направлению к какой-то Пуще Водице, о чем «тайно» сообщил командир взвода управления нашего дивизиона.
В глубине старого мачтового леса просека кончилась, проселочная дорога, ее пересекавшая, забита оказалась так, что пробка получилась совсем непробиваемая. С передовой идущие машины пробовали сделать кругаля, пробраться в объезд по редким соснякам, и разбросанно сидели среди желтых стволов, которая на боку, которая носом в корни, которая, припав назад, будто заржать хотела и метнуться радиатором в небо. Всюду слышались ругань, крики, кто-то кого-то подгонял, кто-то властно требовал очистить дорогу и кого-то посылал далеко-далеко.
Командиры сбившихся в лесу частей выясняли обстановку, привязывались друг к дружке, каждый казался сам себе главнее всех, часть свою — тоже самоглавнейшей считал и не желал заниматься лесозаготовками. Все дружно ругали саперов, доискивались их, чтобы отвести душу, и нашли пожилого дядьку в серых обмотках, обляпанного сосновой смолой. На плече его была винтовка с чиненным жестью прикладом, за поясом на спине топор.
Он сел на сваленную сосну, свертел цигарку, закурил. На него со всех сторон налетали по одному, по два, а то и скопом щеголевато одетые офицеры разных званий и все от него требовали; «Немедленно!», «Обеспечить?», «Вплоть до трибунала!»
— Ну чисто в нашем колхозе! — покачал головой старый сапер. — Все руководят, а робить никто не хочет. — И, подождав малого затишья, спросил: — Вперед на запад хотим? Хотим! Стало быть, товарищи офыцера, выделяйте по дюжине бойцов с пилами и топорами под мою команду, к вечеру, благословесь, двинемся.
Возмущаясь, кроя на все корки фронтовые порядки, командиры частей покликали офицеров помладше, те засуетились по лесу, вылавливая бойцов, которые, не теряя времени зря, занялись своими делами: пекли картошки, у кого они были, варили концентраты, починялись, писали письма, многие спали под соснами — к полудню припекло, хотя было пятое ноября, и где-то, в моей родной Сибири, на родной реке Енисее, заканчивался ледостав, ершась остриями шуги на стрежи; последние косяки птиц уходили на юг, а здесь вон, сомлевшая от тепла, черненькая пташка сидит на сосновом сучке и меланхолично сообщает войску: «В Киеве бар-рдак… В Киеве бар-рдак…» И кто-то подтвердил смеясь: «Воистину».
Я прибыл из медсанбата досрочно, чтоб не угодить в эвакуацию и оттуда в другую часть — одна, кстати, из главных причин, по которой бойцы и командиры, недолечиваясь, покидали медсанбаты, а не из-за какой-то там особой доблести. Мало пользы от больных людей на передовой. Я прибыл еще не совсем здоровым, тяжелой работой меня на первых порах не неволили, но многих бойцов у нас повыбили на плацдарме, ребятам было тяжело, и я по доброй воле стал подменять ночами дежурных телефонистов, понимая, что с артиллерийской разведкой покончено и мне надо куда-то пристраиваться — так сам себе и определил я место, сделался связистом и тянул «свою линию» до следующей осени, до польского городка Дуклы, где меня и стукнуло еще раз, как оказалось, последний.
Наголодавшиеся на Букринском плацдарме бойцы получили разом за все проведенные за Днепром дни паек — вышло по пол-литра водки на брата, по нескольку буханок хлеба, много табаку, сахару, каши.
Наевшись от пуза, выпив водочки, смертельно усталые солдаты спали вповалку в кузове полуторки, корчась, стеная — судорогой сводило ссохшиеся желудки.
Им нужна была вода, много воды.
Я взял связку котелков и отправился искать воду.
Днепр остался уже далеко позади, деревень никаких поблизости не было, и вода оказалась лишь в колодце лесного кордона. Возле кордона собралась толпа военных. Отломив дужку, двое вояк рвали друг у дружки котелок, расплескавши драгоценную воду. Хозяин кордона, степенный пожилой украинец, осуждающе качал головой, крутя за ручку бревно, на которое медленно наматывалась влажная цепь, изъеденная водою. Подняв бадью, он осторожно начал разливать белесую жижу. Я уже привык к здешним местам — это остатняя, донная вода, в колодце скоро сделается сухо, и, пользуясь тем, что на лице моем еще была повязка, — пробился вперед и, когда толпа передо мною неохотно расступилась, коротко сказал: «Для раненых». Босой, но в форменном картузе и выгоревшем френче лесничий налил мне два полных котелка, приподнял бадью: «Другим тэж трэба…»
Народ к колодцу налил и валил. Двое дравшихся вояк завершили сраженье. Кособокий ефрейтор, одетый в мешковато на нем сидящий, застиранный комбинезон, замаранный спереду ржавчиной крови, вырвал-таки котелок, заглянул в него и выплеснул остатки воды в рожу супротивнику: «Умойся, зараза!» Слизывая мокро с грязных губ, тот ошарашенно соображал, что ему делать: настигать ефрейтора и схватиться с ним по новой или же становиться в очередь с хвоста?
— Браток! — глянув мимоходом в мои котелки, пристроился ко мне ефрейтор, вытирая расцарапанное лицо рукавом. — Раненым… по глотку, умирают… — и указал в глубь сосняков. — Тут, совсем близко. Брато-ок… Вижу, сам ранен был…
Я свернул за ефрейтором. В глуби леса мы обнаружили стоящий под большой самосевной сосной «студебеккер» с прожженным и порванным брезентом, обнажившим ребра натяжных дуг. Ефрейтор проворно залез в кузов — оттуда слышались стоны, плач, тянулась алой живицей загустелая кровь, достигала колеса и свивалась в резьбе резины, четко прорисовывая красными ободками ромбики, выбоины и щербины. Желтый песок под машиной и в кореньях сосны потемнел, роились мухи, липла к машине тля, сажа, паутина, летучий пух кипрея, и все наговаривала в сосняках птичка: «В Киеве бар-ррдак! В Киеве бар-ррдак!», издали, должно быть, с передвижной радиостанции, доносилось: «Мы немцев побьем, опять запоем! И-и-и-и пес-ню домой пр-р-ринесе-о-о-ом!»
На просеке поднялся шум, грохот, хохот, хлопки выстрелов, послышался властный окрик: «Отставить!» Это в который раз выносит к машинам затравленного зайца — ребята веселятся, пугая и без того полумертвую от страха зверушку.
Я подал солдату полный котелок. В машине началось шевеленье, стоны и крики сделались громче, и никак не мог я оторвать взгляда от скользящей по колесу красной струнки.
— Браток! — перевесившись через борт, обескураженно и с мольбой на меня смотрел ефрейтор. — Пособи. Чё сделаш. Сами, может, эдак же ни седня-завтре…
Боясь расплескать воду из оставшегося у меня котелка, я ступил ботинком на клейкое колесо, взгромоздился на борт «студебеккера» и засел на нем верхом, не зная, куда поставить ногу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102