А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

всегда ревниво относившийся к нашим с Кешей отношениям, чутко в них улавливал разлад, прислонился ко мне, сыро выдохнул в ухо:
— Идем на расхватуху!
Расхватуха — считай что грабеж средь бела дня. Люди ведут честную игру, ставят бабки на кон, старательно бьют, переживают, изнашивают сердца, все идет хоть и в горячке, в спорах, порой с потасовками, но удача зависит от меткости, уменья, сноровки — за каждый промах выставляй пару бабок — кон иной раз солдатской колонной марширует от стены до дороги, перехлестывает ее, выпрыгивает на бугорок, шатнется по склону, отодвинет место, с которого били, притиснет битоков к огородам. Случалось, едет мужик на телеге и, если мужик он путевый, не шарпачня, никогда кона не переедет, обогнет его, лошадь в прошлогоднюю дурнину загонит, изматерится весь, но — таков древний закон — игры не нарушит. Часто случалось: натянет вожжи, коня остановит, глазеть начнет, а там и в игру встрянет, советом пособляет, показывать возьмется, какие он в ранешное время коны вышибал! — увлечется, забудет, куда и ехал. Застигнутый в игре женой либо тещей, спохватится мужик, утрет фуражкой пот со лба, нахлобучит ее на глаза и, ругнувшись безо всякого зла, погонит лошадь за речку, все оглядываясь, все вытягивая шею, все еще пребывая неостывшим сердцем в игре и в той счастливой поре, которую возможно достать близкой памятью, ведь не запекло еще и выбоины, сделанные его битой на платоновском заплоте.
До ста и до двухсот штук случалось в кону бабок! Волосы дыбом — во какая игра! И вот жук какой-нибудь, вроде Саньки, дождавшись несогласья средь игроков, шумной перебранки, вдруг бросал разбойный клич:
— Хвата-а-а-аай! — и валился брюхом на кон.
Часто налетчика схватывали и били в кровь, но еще чаще продувшийся народ подхватывала жажда хапнуть чужое, получалась куча мала, раздавались вопли: «Я те дам! Я те дам! А-пусти-и-и-и-и-и-и!», «Не тронь!», «Зубы выбью!..» — Парнишки кусались, царапались, били по зубам, по рукам, пинком в живот, в пах. Под шумок, не то сама собой, не то чьей-то вражеской рукой выдергивалась из-под штанов рубаха богатого человека — по земле широко раскатывались бабки. Хозяин рушился, сгребая под себя свое добро, защищая его горячим телом. Но верткие бабки выкатывались, сыпались, и кто посноровистей и ловчей из ребят чесал уже по заулкам, нервно похохатывая, иной пакостник еще и дразнился, травил честной народ, показывая захапанные бабки.
«Погоди! Погоди, падина! — кричали вслед ему. — Припомним мы тебе!..»
Деревенская жизнь вся на виду, никуда не скроешься. И когда шарапники являлись с захапанными бабками, их не принимали в игру, всячески поносили. Отторгнутые от честной игры, налетчики организовывали свой кон, но там уж добра не жди — рвачи играли рвачески, брали не мастерством, нахрапом больше. Кто-нибудь из совестливых малых, захваченный волной разбоя, минутой слепой стихии, долго такой жизни и бесчестья не выдерживал, приносил бабки к «чистому» кону, покаянно их вытряхивал.
— Вот… — маялся, переступая с ноги на ногу. — Все до единой…
Ему ни слова, ни взгляда.
— Хоть пересчитайте!..
Тяжела, сурова мужицкая справедливость — наказав мошенника презрением, усовестив словами, порой и до слезы доводя, со скрипом и недовольством стойкие игроки наконец-то разрешали:
— Ладно, ставь! Но штабы…
И не было счастливей и честней тогда человека, чем недавний шарапник. Перед всем миром виноватый, он всячески выслуживался, истово следил за порядком и справедливостью в игре, с особой бдительностью за мелким ворьем, которое пяткой откатывало выбитую бабку либо, меж пальцев ее зажимая, отхрамывало в сторону, якобы занозу вынуть из подошвы. В запал сражения вошедший боец не всегда и заметит, что его обирают, на ходу, можно сказать, подметки рвут…
Один раз Санька-злодей забрал в расхватухе почти все Кешины бабки, и тот с ревом явился к нам — игра шла на нижнем конце села. Бабушка, сострадая ограбленному внуку, сыскала где-то пяток заросших пылью рюшек, и мы их катали на деревянном настиле двора, ведя скучный и невзаправдашний счет выигранным бабкам. Зазвенела щеколда, растворились ворота. Почесываясь, кособочась, жуя ком серы, в наш двор протиснулся ухмыляющийся Санька.
Мы с братаном его не замечали. Наблюдая за нашей вялой игрой, Санька презрительно цыркал слюной, норовя попасть в рюшек. Мы не удостаивали вниманием разбойника, а это для Саньки острее ножа. Он ожег нас красными глазами, тряхнул рубахой — под нею зазвякали бабки.
— Сыграм?
— На воровано не льстимся. Чеши отседова!
— Чё-о?
— Чеши, чеши по гладенькой дорожке на одной ножке!..
Кеша — откуда что взялось! — еще складнее добавил:
— На легком катере к енреной матере!..
Назревала драка. Союзно с братаном мы навтыкали бы Саньке, потому что накалились, нас испепеляла злость, придавая сил. Но задраться не успели, в окно выглянула бабушка и навалилась на Саньку:
— Эт-то что жа ты, каторжанец, делаш? Чем же ты промышляш? — и сокрушенно качала головой: — Не-ет, не будет из тебя пути! Ежели ты с эких пор людей обираш, на чужо заришься, шлепать тебе сибирским етапом, вшиветь по тюрьмам да по острогам…
Натиска бабушки Санька долго не выдерживал, он еще почесался, поухмылялся, ужимочки построил, но потом понуро опустил голову, зачертил по настилу, острым, что лезвие топора, ногтем. Кеша, чувствовал я, собирается пособить бабушке, вот-вот скажет: «Чё своим копытом царапаш наши носки?» Я собрался накричать на Кешу и на Саньку, чтобы победить занимающуюся жалость, но Санька выдернул рубаху из-под штанов — посыпались бабки, запрыгали по настилу. Одну рюху Санька поддел ногой так, что она под навес укатилась. Засвистевши, завихлявшись, отправился налетчик со двора, возле ворот остановился — посмотреть, как мы с Кешей бросимся собирать бабки, — мы не бросились.
— Я ить понарошке, — сказал он.
И вот этот самый Санька, понарошке, видите ли, грабивший игроков, самый верткий в расхватухе и во всех темных делах, сманивал меня на лихой налет, заставляя отринуть бабушкин наказ: «Где наглость и похабство, там подлость и рабство». Хоть и с большим трудом, я подавил в себе нечистые устремления, пополам, можно сказать, себя переломил:
— Обчистили! — всплеснула руками бабушка, когда я приплелся домой. — Экой простодырай! — принялась она меня корить. — Я зиму-зимскую копила бабки, он их враз профукал!.. Ты бы не во всякой кон ставил. Где выгодней — смекал бы… Ладно, — утешала меня бабушка, — проиграл — не украл, хорошо, сам цел остался…

Тем же годом видел я большую игру в бабки. Играли на гумне взрослые парни, казавшиеся мне тогда мужиками. Гумно было по-весеннему пустое, просторное, лед под толстой соломенной крышей гумна еще «не отпустило», он был гладок, с прозеленью. Кон бабок ершился в дальнем от ворот конце гумна, возле поперечной стены. Стоял он не как у нас — зеленых игроков, попарно, солдатиками. Здесь бабки цепь за цепью шли в наступленье поперечным строем. В передних цепях реденько тащились прогонистые солдатики — рюшки, за ними, строем поплотней — солдатики вперемежку с унтерами, задний кон — по-боевому сплочен — в нем плечо к плечу маршировали отборные гренадеры-панки, что ни панок, то и боец, за одного, не дрогнув, десяток рюх выложишь!
Парни били по конам каменными плитками, отысканными на берегу Енисея. У нас от веку так было: лед еще стоит, на огородах и в лесу снег серыми тушами лежит, но по берегам уж камешник вытаял, обсох, играет чистой гладью на радугой выгнутом мысу реки — выбирай плитку какого хочешь цвета. Есть у игроков и свинцовые биты, но их всего две-три штуки на деревню, и оттого редко пускают их в дело.
Был праздник Благовещенья или конец Пасхи — не помню. Деревня гуляла, пела и развлекалась на воле. В гумно наперло мужичья, ребятишек оттеснили, приплюснули к стенам — ничего не видать. Парнишки, как чивили, расселись по балкам, под самой крышей — сверху еще лучше видно.
Какая шла игра! Без жульничества, без споров, ора, гама и потасовок. Бабки принесены не под рубахами, не в дырявых карманах, а в мешочках, корзинках, старых пестерях и туесах. Бабки все бывалые, темные и седые от старости, сплошь в царапинах и увечьях, полученных в сражениях, но крепкие, потому что слабая бабка давно разбита, у слабой бабки век короток.
Били парни, как и мы, по-разному, соответственно характеру и уменью. Вот встал на одно колено парень в нарядной, черными нитками вышитой, бордовой рубахе, сидоровский Федор. У меня и сердце остановилось, хороший потому что парень, так просто мимо не пройдет, всегда по шапке потреплет, шутливое отмочит: «Ну, чё, жук навознай? Залез в амбар колхознай! Точишь точилку об зерно, манишь девок на гумно!» Правду сказать, я еще никого на гумно не манил, еще только собирался, но сердце все равно встрепенется в груди, отзываясь на неуклюжую мужскую ласку.
Федор ударил накатом, и поначалу гладкая, красноватая плитка в белых прожилках катилась в середину кона, однако на пути ее подшибло зернышком, плитка дернулась, пошла вкось и ударила по левому краю заднего, самого широкого кона. Дружок мой, Ленька сидоровский, облегченно выдохнул, и я тоже выдохнул — мы не дышали, пока Федор целился. Ладно, хоть попал Федор, пусть и неважнецки, да попал. Многие мажут. И кон широк, и плитки по льду ходовито катятся, да бьют-то чуть не за версту. Нам, парнишкам, в такую даль и не добросить плитку, да и в подпитии игроки, глаз неверен, горячатся лишка, иные кураж на себя нагоняют, а кураж тут ни к чему. Женись сперва, заведи жену и куражься над ней сколь влезет, игра — штука серьезная, обчистят и плакать не велят…
Играют парни с подковыром, с присказками: «Продул копейку, проиграешь и хруст», «Проиграл — не скрою, пропил — не спорю», «Бабку бей, как жену — под штуковину одну», «Рюху — по уху, панка по брюху», «Лупи в кон, как в закон — в самую середку!» Кто вышибает кон, тому ребятишки хлопают, будто в клубе, мужики дают фартовому игроку глотнуть из шкаликов, принесенных в кармане, и сами порываются встрять в игру: «Э-эх, я, бывало!..» Иной и лопоть на лед, рукава у рубахи засучивает. Парни, перемигиваясь, снисходительно расступаются, но, потоптавшись, поприцелившись, мужик возвращает плитку со вздохом: «Нет, робяты, неча мараться. В глазе рябит… Я скоро и в бабу кулаком не попаду…»
Из толпы вывернулся пьяненький, вольно распахнутый Шимка Вершков.
— Рази так играют?! — закричал. Хвать плитку, бах не целясь. Она чуть было двух его сыновей, Ваську и Вовку, сидевших на слеге, не сшибла.
— За молоко-о-ом!
— За простокишей!
— Эт тебе не коммунией руководить! Тут ум нужон!
— Думал, в бабки играть, как наганом махать!..
С наганом этим смех и грех. Человек бесхарактерный, гулеванистый, моего папы закадычный друг, Вершков почти враз с моим папой и овдовел. Без жены, тихой, терпеливой, умевшей укрощать смирением даже такой пылкий характер, каков был у ее муженька, а главное, вести хозяйство, сводить концы с концами, — Шимка одичал и запил. Васька, Вовка и Люба росли сами собой. Отец их потихоньку да полегоньку из Ефима превратился в Шимку, да с тем званием и дни свои кончил. На войне он потерял ногу, в вырез деревяшки засовывал банную резиновую вехотку и, скрипя ею, шлялся по селу в заношенной шляпе. Дома он содержал квартирантов и вместе с ними пропивал квартплату. Одно время гонял моторку, переправляя через реку желающих, звал себя капитаном Вершковым, пока сын его Вовка не утонул прямо под окнами родного дома.
Последние годы, согнутый одиночеством и горем, он с утра до вечера сидел на скамейке подле ворот, слезящимися мутными глазами глядел на Енисей. Приехав в родное село, я непременно подходил к нему, и он, спросив: «Чей будешь-то?» — грузно наваливался на меня, целовал, царапая щетиной, плакал, колыхаясь тучным телом. Какая-то неприкаянность была и в его слезах, и в беспомощной старости. «Отец-то твой, Петра, живой ли? — Что-то похожее на улыбку трогало смятые бесцветные губы Вершкова, издалека, из мокрых глаз прорезался живой отблеск. — Да-али мы на этом свете звону, да-али!..»
В тридцатых годах Вершков вышел в начальство, состоял в комбеде активистом, во время коллективизации был уполномоченным, обзавелся наганом, не то он купил оружие, не то на вино выменял, но сам Вершков внушал всем, что ему, как лицу ответственному, выдали оружие личное. Будучи трезвым, оружие он прятал, пьяный же таскался с наганом и чуть что — руку в карман, черненькие, совсем незлые глазки еще более затемнит гневом, сомкнет губу с губой, выражая непреклонность и здоровое подозрение: «Какие такие р-р-разговор-р-рчики! — Добившись испугу внезапным налетом, добавлял страху: — Дар-рогу пролетарьяту, гр-р-робовозы!..»
Бабушка моя — ей до всего дело! — воззвала к мужикам: «Да отымите вы у него, у срамца, наган-от, отымите! Он у него не стрелят! Прет? Ну да я сама, пятнай вас! Сама отыму наган у супостата и в Анисей выброшу!..»
И вот ведь чудеса в решете: изловчилась как-то Катерина Петровна и оружие у Вершкова изъяла, то ли у пьяного из кармана выудила, то ли другим каким способом. «Не ваше дело! — бабушка глядела на мужиков орлом. — Сам отдал!..»
Вершков засылал к нам сына Ваську, просил вступить с ним в переговоры. Бабушка проявила непреклонность: «Пущай сам явится к ответу! Я ему, антихристу, такого перцу дам — не прочихается!» Поддав для храбрости, Вершков ворвался в нашу избу и от порога еще рявкнул так, что из трубы на шесток сыпанулась сажа:
— Против власти курс?!
Бабушку, видел я, потревожило слово «курс», однако она не дрогнула:
— Гляди, кабы я курс на город не взяла. Вот поплыву в Красноярску милицию, найду самоглавного минционера, пошто фулюгану оружья выдается, спрошу!
Вершков и оплыл, шапку снял с головы, присел возле курятника на порог:
— Нехороший я выпимший. Знашь ведь, — глядя в пол, заговорил он. — А ты мне ишшо больше авторитет подрывашь… Возверни оружье!
— А будешь народишко пужать? Будешь?
Посопел, посопел Вершков на пороге, возле курятника и дал слово:
— Не буду!
Бабушка сходила в кладовку, вынула из-под половицы наган и, словно живого колючего ерша, несла его в ладонях.
«Да она же боится, кабы не стрельнуло!» — ахнул я.
Вершков слово сдержал — никого оружием больше не пугал, но кулачишком карман оттопыривал, ровно бы наган там у него. Васька, мой дружок, тем временем вынюхал — где наган, мы вынули его из заначки, взводили курок, чикали, целясь друг в друга: «К стене, контра!» Так мы тот наган и уходили: в лесу потеряли, в Енисее ли утопили — не помню.
Скаля железные зубы, Шимка пытается доказать — он смазал по кону совершенно случайно и надо ему еще раз ударить, тогда все узрят, каков он игрок. Пока корячился Шимка да рядился, кто-то спрятал его вельветовую, подстеженную еще покойницей женой, толстовку с накладными карманами во всю грудь и по бокам.
— Где мое манто? — наступал на публику Шимка, ошарашивая городским словом односельчан. — Кто забрал имушшэство? Кто в кутузку желат?..
— Оно у тя како было?
— Срыжа.
— Начит, краситься пошло в черно.
Шимке холодно в одной рубахе, он перестал скалиться, трезвея, настаивал:
— Нет, я вполне сурьезно.
Васька с Вовкой, все сверху зрившие, принесли отцу лопотину, и он, одеваясь, с любовью смотрел на них замокревшими глазами:
— Дети мои. Золотые люди! И сыновья, и Люба — чистой пробы золото!
— В отца удались…
Бить по кону вышел Мишка Коршуков, и про Шимку все тут же забыли. У Мишки, у забубенной головы, и плитки своей нету, работает на бадогах, стало быть, на берегу целый день, по каменьям ходит. Наклонись, возьми! Так нет ведь, барином вышел, змей полосатый, скинул с себя новое суконное полупальто с пояском в талии, швырнул его комом на лед, кашне морковного цвета еще одним витком обернул вокруг шеи, чтоб не болталось, одернул шерстяной «жемпер», под которым кровенела атласная рубаха, вышитая трепетной рукой, — погибель девичья этот Мишка! Дунул на чуб, выбившийся из-под кожаной шапки-финки, которую у нас «фимкой» зовут, будто мешал ему и чуб, царственно протянул в сторону длань — и в эту прихотливую длань наперебой вкладывались плитки. Мишка, не глядя, взял одну. В полнейшей, благоговейной тишине уверенно прицелился и бацкнул по конам так, что брызнули бабки во все стороны.
Зная Мишку Коршукова, ребятня, не жалея костей, посыпалась сверху на лед, чтоб поскорее собрать бабки и услужить игроку. Я сгреб две горсти бабок и, запаленный, избившийся об лед, продирался сквозь толпу, протягивал бабки:
— Дядь Миша! Дядь Миша! — повторял, захлебываясь, и больше ничего не мог вымолвить, а когда пробился к Мишке, он небрежно болтнул чубом:
— Возьми себе!
Ну бывают же люди, которым ничего не стоит одарить человека счастьем. Я и поныне не могу забыть, как отвернулся к стене, растроганный, смятый, и заморгал часто-часто. Мишка Коршуков когда-то квартировал у нас и с тех пор не обходил наш дом ни в какой праздник, даже после того, как отошел от нас Кольча-младший, Мишкин друг по гуляньям.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102