А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

— Ты и так у нас эвон какой грамотнай да разумнай. То кринку потеряш, то леду нажрешься. А от Бога морду не вороти! Он токо и зашшытник тебе. Бабушка да Он, боле тебя, супостата такова, никто не поддержит на этом свете.

* * * *
Ну вот, три дня из дому не выпускали, и за это время мир совсем переменился. Прошли первые дожди, промыло траву, прах весь зимний и плесень с земли снесло. Ярче все сделалось. праздничней. На реке тоже большие перемены. Коренная вода поднимается, рушит горы льда, смывает их с берегов. С усталым исходным шорохом сыплются, звенят, сползают в воду никому не нужные, старчески усталые льдины, плывут, разваливаясь на ходу.
Первые отчаюги-рыбаки лезут с удочками и животниками-закидушками в прораны льда. Первое стадо выгнали за село, на жидкую еще и низкую траву — освежиться, выветрить с кожи отмершую шерсть. Распределились скворцы по новым квартирам, дружно налетают на шакалящих по скворечникам ворон. Долго и высоко гонят сокола стаей подальше от села, за реку, в скалы, деревенские дружные пташки. Утихают малые, недолговечные ручейки, но шибче ярятся, несутся с гор наши речки-работницы — там, в тайге, в белогорье самое половодье. Вода в речках все еще срыжа, но преющими снегами высветляет их, вживляет светлые струи в крутую воду, и на снеговицу, на бодрящий ее холод идет упрямая рыба — хариус, ленок. Ксенофонт-бобыль, подлечившись, встав на ноги, ушел по Большой Слизневке с удочкой. Думали, пропал, но он явился в клещах, исцарапанный, возле костров обожженный, только глаза одни из бороды сверкают. Рыбу из ведра на пол наших сенок высыпал.
— Ну, Катерина, весна-а-а-а! Ну, воды! Ну, птицы! А цвету, цвету! Горы кипят!
— Перед погибелью, не иначе.
— Да ну тебя! Все клюкушествуешь, как Витька говорит.
— Ты хоть его в тайгу не смани. Он и так тут чуть не сдох.
— Закалятца!
— И я с им закаляюсь. Ишшо пойдеш бродяжить?
— А как же? Ради чего и жить?
— Стародубу мне нарви. В Слизневке стародуб лохматый, церквей пахнет.
— Ладно. А ты мне хлеба испеки.
— Да завела уж квашонку. Куда тебя, окаянного, деваш?
Ксенофонт-бобыль покашливает, посмеивается и кричит со двора:
— Эй, анчихрист! Как поправисся, в тайгу возьму. — Это он бабушку поддразнивает, мал я еще в тайгу-то идти, да к тому же весеннюю, простудную. Но как подрасту…
Сердце мое, башка моя сладко грезят о будущих походах, соками, брожением весны возбужден и затуманен мой малый разум.

Еще не поставлены сплавные боны на Енисее, еще тащит и тащит редкое ледяное лоскутье по реке, но от Караульного быка, с левой стороны реки, уже кто-то громко кличет лодку. Кличет и кличет, не отступается. Надо, стало быть, людям на нашу сторону как-то переплыть, в село надо. Может, горе какое человека гонит, может, на праздник поспеть кому-то охота, может, с Севера кто приехал, может, на Север собирается с первым пароходом и попрощаться с родными-близкими притопал.
Лодку с грохотом катят с яра, запыхавшиеся парнишки рядом бегут, бросают под днище лодки поката. Поплыла лодка, вертясь меж льдинами и замученно ныряющими топляками. Новые веселки-лопашны равномерно падают-поднимаются, падают-поднимаются. Все меньше, меньше становится лодка, только веселки, что желтые цветки над темным полем, качаются. За серединой реки лед плывет вроде бы сплошняком, но лодку все же не затирает, не опрокидывает.
Я сижу возле воткнутого в берег удилища, терпеливо жду, когда, наконец, заклюет. Леску отогнуло, снесло течением на пониз. Никто пока что не клюет! На удилище уселась легонькая серенькая трясогузка, брызнула белым из-под хвоста в воду, деловито почистила клювом перья и давай шустро бегать по удилищу, долбить его. Согнать пташку, что ли? Да пусть себе бегает, пусть удилище качает, кажется, клюет.
С прибрежных огородов потянуло белым дымом — жгут картофельную ботву, сушат землю заботливые селяне, скоро уж пахать будут. Предчувствие ледохода разрешилось, река прошла, на земле начинается нелегкая пашенная работа, значит, пора ребячьих игр и забав в лесу и на полянах тоже кончается, уже старших парнишек скоро посадят на коня, заставят боронить, кого даже и пахать. За жердями в лес скоро поедут мужики, мушковские — на Ману, рыбачить собираются. Дядя Саня — охотник ушел в тайгу — солонцы подновлять, чтобы промыслить марала, добыть чудодейственные лекарственные маральи панты. Да-а, вот бы поскорее бы вырасти да с мужиками бы на охоту да на рыбалку бы.
Стоп! Что-то вроде бы ощутимо подергало удочку и повело леску вверх по течению. Показалось. Помстилось. Но все равно решительно выхватываю удочку из воды — пищуженец на крючке! Ладно, для начала и пищуженец — добыча. Он, глядишь, другую рыбу подманит — есть такое поверье.
Над головою, в просторном небе, гусиный переклик, свист утиных крыльев — идут перелетные птицы на Север, вослед за ледоходом, идут из Китая, из Японии, еще из каких-то далеких, неведомых пока мне стран и земель.
С весной, с теплом, с солнцем вас, люди, птицы, собаки, кошки, бабочки, козявки, разные мушки-попрыгушки и всякие прочие живые существа или, как иной раз бабушка, озоруя, дразнила, когда у меня выпали молочные зубы, — шушшештва.
1988
Заберега

Заберега, заберега,
Ты пусти меня на берега,
Я налимов наловлю,
Ухой милу накормлю.
Ухой милу накормлю,
Еще крепче полюблю.
Коли крепко полюблю,
Ей дровишек нарублю.
Как дровишек нарублю,
Жарко печку натоплю.
Жарко печку натоплю,
И ее при-голу-блю.
У печи будем сидеть,
Друг на друженьку глядеть.
Друг на друженьку глядеть
И вот эту песню петь:
Заберега, заберега,
Ты пусти меня на берега…
Дорога от станции Енисей до Усть-Манского мыса неблизкая, и песня, которую я пел, словно нитку из засоренной кудели вил, спотыкаясь на узелках и острых занозах, получилась у меня тоже длинная. Память сохранила из той песни только то, чего я сейчас вспомнил, но и эта нескладуха отросла от слов: «У печи будем сидеть, друг на друженьку глядеть…» Я и по сию пору, сидя у чела русской печи, полыхающей углями, пою для себя про милую, про всякую быль и небыль, и у меня легко на сердце, иной раз ору во весь голос, коли оказываюсь в лесу, мне и до сих пор не хочется никому доверять сложенную мной в годы юности песню. Посторонние люди, чего доброго, скажут: по стихосложению, мол, песня примитивна и дурак я набитый, раз такую ахинею помню и берегу в себе. Но, как говаривала моя незабвенная бабушка Катерина Петровна, «всякому своя сопля слаще».

Первое время после гибели мамы пошел я нарасхват по родне. Время пристало голодное, но родичи жалели и кормили меня сытней даже, чем своих детей. Конечно, никак мне было не миновать бездетных супругов Зыряновых, работавших в ту пору в доме отдыха под Гремячей горой, и на другой год после гибели мамы, по весне, бабушка снарядила меня к ним.
Я и прежде бывал на дачах, да мимоходом все, мимоездом. А тут осел в красивом праздном месте, боязливо и стеснительно привыкая к городской публике, гуляющей отпуск в доме отдыха «Енисей» и его окрестностях, сплошь застроенных уединенными дачами и детскими учреждениями.
Дядя Миша Зырянов плотничал и столярничал при доме отдыха, который располагался в домах и домишках, отобранных у богатеев и эксплуататоров трудового народа. Еще возводился длиннющий двухэтажный барак, важно именуемый корпусом, чтоб кучей в него свалить отдыхающих — тогда все они будут на глазах, одна у них будет столовая, красный уголок, библиотека, бильярд, и народ будет уже не просто зря переводить в одиночку отпуск, а охвачен будет культурно-массовым отдыхом, впоследствии мудро названным оздоровительно-восстановительным мероприятием.
Зыряновы жили в старинном деревянном флигельке, изнутри оклеенном обоями и в три цвета крашенном снаружи. Ко флигельку примыкала верандочка с сенями, и ту верандочку дядя Миша приспособил под мастерскую: соорудил вдоль стены верстак, поставил шкафчик с инструментами и тумбочку, в которой хранились точильные бруски, гвозди в нарядных коробках, столярный клей в облепленных мухами баночках, заклепки, шурупы, шарниры, старые замочки, дверные крючки, скобы и прочий железный и медный хлам, казавшийся мне таким бесценным имуществом, что и дотронуться до него было боязно. А инструменты! Фуганки, рубанки, стамески, маленькие топорики и большой топор с топорищем, напоминающим сытую, гладкую, своенравно выгнутую шею жеребенка! — на все на это можно было часами смотреть, тихо дыша. А тут еще стружки кругом, пахучие, шелестящие, живые. Они цеплялись за обувь, за гачи штанов, балуясь, бежали следом, шурша и потрескивая. Их можно было навивать на руку, прижимать к щекам, к носу, их можно было нюхать и даже хотелось пожевать. Я и жевал, и серу колупал с лиственничных горбылей. Под верстаком скапливались опилки, обрезки, палочки и стружки таких разнообразных фасонов, такой сказочной формы, что, убирая отходы в корзину, чтобы унести их в печь, я надолго затихал под верстаком, угадывая, на что все это похоже, уносился, пышно говоря, мыслями вдаль. Не дождавшись топлива, тетя Маня всовывала голову в дверь мастерской:
— Ты где-ка там? Чё дрова не несешь?
Дядя Миша прирабатывал столярным ремеслом: делал рамки, полки, тумбочки, табуретки; иногда он давал мне старый, с облезлым лаком на колодке рубанок, клал бросовую доску на верстак и пробовал учить «рукомеслу». Я суетливо тыкал рубанком в доску, думая, как сейчас завьется и потечет в щель рубанка радостная, шелковистая стружка, похожая на косу одной девочки, о которой я знаю, да никому не скажу! Но вместо стружки ножичек рубанка отковыривал щепки, а там щель и вовсе забивало, инструмент начинал ходить по доске вхолостую, как по стеклу. Дядя Миша колотил по торцу рубанка молотком, вынимал клин, ножичек, продувал отверстие, снова собирал инструмент и, показывая, как надо им орудовать, гнал из доски сперва короткую, серую от пыли стружку, но скоро узкий рот рубанка начинал швыркать, словно схлебывал с блюдца горячий чай, затем, сыто, играючи, без натуги пластал дерево, с веселым озорством выбрасывая колечки на стол и на пол. Прыгая, балуясь, как бы заигрывая с дядей Мишей, стружки солнечными зайчиками заскакивали на него, сережками висли на усах, на ушах и даже на дужки очков цеплялись. А мне доска казалась негодной в дело, бросовой, нарочно, для конфузии моей уделенной.
— Ну, понял теперь, как надо?
— По-о-нял! — бодрился я и со всем старанием и силой ковырял доску рубанком, уродовал, мял дерево. На носу и под рубахой у меня делалось мокро от пота.
Глядя на мои трудовые натуги, дядя Миша сокрушенно качал головой:
— Похору-ука-ай! Токо песенки петь да брехать…
Мастерового человека, тем более столяра, из меня не получится, заключал дядя Миша.
— И вопще… — крутил он растопыренными пальцами возле уха, за которое был засунут огрызок карандаша.
Ну что ж! Не всем столярами и плотниками быть, хотя ремесло, конечно, дело денежное и надежное. Я играл на спортплощадке в городки крашеными битами, качался на качелях, бросал крашеные кольца на какие-то тоже пестро крашенные штыри, пробовал крутиться на турнике, как один молодой мускулистый парень в голубой майке, но так хрястнулся оземь, что меня водой отпаивали, после чего от «активного отдыха» меня отворотило, и я стал «гулять» — так называлось здесь бесполезное времяпрепровождение. У нас в Овсянке слово «гулять» имело совсем другой, глубокий и далеко идущий смысл: гулять — это значит вино пить, песни петь, плясать, морды бить и вообще вольничать и веселиться. «Кака это гулянка, — говорили гробовозы, — даже драки не было!» Стало быть, я «гулял» — слонялся по лесу, меж дач и заборов, сидел на берегу Енисея, смотрел, слушал, черпал новую городскую культуру, запоминая незнакомые слова, песни и всякую похабщину, которой богата оказалась дачная страна.
Тетя Маня сшила мне новую рубаху с отложным воротником и трусики из черного сатина. Я никогда не носил трусики и первое время стеснялся в них появляться на люди. Но по берегу Енисея много ходило парней в трусах и даже без рубах, женщины совсем мало загороженные ходили. И я осмелел, «Будь на солнце больше — это полезно», — наставляла меня тетя Маня, и я жарился на не знойном, но уже припекающем солнце.
Помаленьку проходила моя пугливость от похорон, я перестал вскакивать и кричать ночами, налаживался аппетит и сон.
Однажды я уснул под талинами, в тенечке и проснулся оттого, что по другую сторону кустов кто-то возился, пыхтел и дрожащим голосом клялся: «Всю жизнь… любить всю жизнь… Законно…» — «Чё врать-то? Будет врать-то! — дала свой голос в ответ женщина. — Кака любовь в доме отдыха? Счас, сей миг вознагради роковой страстью!.. Воз-наг-ра-ди… — И догорающий шепот: — Воз-наг-ра-ди…»
Мне сделалось так жутко, что я змеем по камешнику пополз от кустов, спрятался за домотдыховские дощатые лодки и, отдышавшись в укрытии, хватил во все лопатки домой.
— Ты где был-то? Кто за тобой гнался? — подозрительно посмотрела на меня тетя Маня.
— Китайцы! — соврал я.
— Да зачем ты имя сдался? У них своих голопузых китаят полны избенки…

Не сразу, не вдруг, но я устал от праздной дачной жизни, начал прятаться по углам и хныкать… Как подсохло в лесу, зацвело и зазеленело вокруг — музыка заиграла, грянул оркестр в сосновом бору, запели трубы аж до самых гор. Сердчишко мое сжалось, и, чего-то страшась, обмирая заранее, я прокрался к танцплощадке, загороженной ромбическими решетками, крашенными в те же три цвета — красный, зеленый и желтый, — что и флигель Зыряновых. Совсем рядом на деревянном круге танцплощадки, словно в завороженном сне, кружились парочки — он и она. И хотя были они рядом, рукой можно достать, и музыка играла что-то вроде бы слышанное, кружение за нарядной решеткой, раскачивание двух друг к другу приникших существ, шарканье ног, завихрение юбок — во всем этом было что-то стыдно-притягательное. Почти все ребятишки с окрестных дач стекались к танцплощадке, с приглушенным дыханием следили за тем, что происходило на танцевальном круге. Но даже самые смелые боялись приблизиться к воротам площадки, смотрели опасливо из-за дерев. Не сдержав искушения, иные отчаюги подкрадывались к решеткам, приникали на минуту к дыркам и тут же опрометью бросались в лес.
Лишь веселый фокстрот и все, что пободрей и пошаловливей, сближало нас с теми, что были на танцплощадке. Пугающе огромные блескучие трубы оркестрантов сверкали в глуби танцевального сооружения. В затени, там, в недосягаемости, вроде как бы парящие в облаке звуков музыканты, лиц которых не видно из-за поставленных на распорки картонок, были и вовсе уж таинственными, пугающе прекрасными, неземными существами. Исторгающие из труб звуки, казались они нам всевластными волшебниками, делающими с людьми все, что им только захочется.
Чем более сгущался вечер, чем плотнее смыкался лес и далее отступали горы, теряющие свои очертания и как бы воедино смыкающиеся своими горбами и вершинами, тем протяжней, жалобней становилась музыка, сильнее стискивало от нее дыхание и делалось совсем уж жалко все и всех. И когда первый раз я увидел, как вспыхнули огни и танцплощадку накрест захлестнуло разноцветными игрушечными лампочками, сближения со всем этим звучащим, вертящимся, светящимся чудом не произошло. Меня сотрясло и тут же пронзило чувство усталого изнеможения от недосягаемости и беззащитности перед властью красоты. Поздним вечером, почти ночной порой, начали угасать разноцветные гирлянды, и когда при свете тусклых, почти слепых после яркого, игривого свечения фонарей лампочек глухо, устало, выдохнули трубы — что-то про вечное наше с кем-то расставание, — я, обливаясь слезами, побежал к флигельку, натыкаясь на деревья, запутываясь в кустах и падая. Тетя Маня вскочила с постели, на ходу надевая халат, трясла меня:
— Ты чё? Ты чё? Кто тебя обидел?
— Маму… Маму… — пытался выговорить я.
Тетя Маня поняла, попоила меня водой, умыла, перекрестила и долго сидела возле моей постели молча и неподвижно.
Назавтра она наказала мне, чтоб больше я к танцплощадке не ходил и допоздна не шлялся. Но вечером заполнило музыкой весь берег, поселок, леса и горы вокруг, и снова похолодало в моей груди, сжалось там сердце, снова сделалось жалко маму, бабушку с дедушкой, Васю-поляка — всех-всех жалко. «Вот это и есть роковые страсти», — решил я и подумал, что надо подаваться домой, к бабушке и дедушке, — тут пропадешь.
Зырянов хотел отстегать меня ремнем, но тетя Маня не дала, стращая мужа, что заест их обоих дорогая мама, изгрызет до костей — любимого внука лупцевать она может доверить только сама себе.
Тетя Маня хоть и ругалась, говорила, что я и на самом деле порченый, но бабушку с проходящими по дачам овсянскими заказала.
Бабушка не заставила себя долго ждать. Явилась она рано поутру, молча перекрестилась на единственную иконку, тускло мерцающую окладом в углу, и сказала, что так она и знала…
— Чего знала-то?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102