А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Все мои попытки выяснить -- почему,
наткнулись на упорное молчание.
Вспоминаются выстрелы, мечущиеся по зарослям тени. Навеки в сердце моем волевое
личико моей возлюбленной -- две упрямых, как ручки пулемета "максим", складочки
на лбу, неподвижный, устремленный вперед взгляд ее стеклянных, вынимаемых на
ночь, как моя челюсть, глаз, -- решительные шаги по центральной аллейке. И я
чуть сзади, и моя рука в ее руке -- и выстрелы, выстрелы...
У выхода на Таврическую, перед будкой КПП она показала двум встрепенувшимся
было олухам в габардине небольшую, с золотым тиснением, книжечку, они встали
навытяжку, а мы с Идусиком беспрепятственно покинули строго охраняемую
территорию Военно-Таврического, как его здесь называли, объекта.
Шел дождик. С трудом поспевая за маленькой Идеей Марксэновной, я задирал голову
и ловил языком редкие капли. Они были непривычно крупные, теплые с тем уже
привычным для меня горьковатым привкусом, назвать который химическим было бы
заурядным, типично тюхинским кощунством...
Глава одиннадцатая
Задверье

Передо иной обыкновенная питерская дверь -- двустворчатая, крашенная белой
краской, в бесчисленных вмятинах и порубах.
-- Это они, идиоты, пытались ее взломать, -- вытерев губы, поясняет моя
лапушка. Глаза у нее вытаращены, как у голодающего эфиопа, в левой руке --
миска с вареной картошкой, в правой -- вилка. -- Слушай, Тюхин, -- торопливо
пережевывая, говорит она, -- ты видел какие у него глазищи, а? Что значит -- не
видел?! Ты что -- серьезно?! А шерсточка, а лапочки?..
"Милая, бедная, -- думаю я, -- может, я еще и хвостик не разглядел? Впрочем,
ничего удивительного -- заурядные галлюцинации дистрофика. Вон ведь какая
худенькая, одни косточки. Вся так и просвечивает насквозь... Господи,
Господи..."
Стоящая в условиях задачки дверь опечатана казенной бумажечкой, налепленной на
щель между створками. На бумажечке -- отчетливый штемпель до боли знакомого мне
Учреждения и от руки: "14.Х.1968 г. Дверь опечатал генерал-лейтенант
Бесфамильный".
Ручка на двери отсутствует. Битый час я топчусь у этих проклятых дверей,
понятия не имея, как к ним подступиться. Папа Марксэн, похоже, явно переоценил
мои проницательные способности. Плечом и задом я уже пробовал. Разве что --
лбом, с разбега?..
-- Слушай, -- прошу я мою на себя не похожую, аж постанывающую от вожделения,
-- ты постарайся припомнить в подробностях. Ну вот -- он выходит, видит -- за
ним пришли товарищи в габардине, -- кивая головой, она смотрит сквозь меня и
жует, жует. -- Вот он делает вид, что смертельно перепугался, как бы
отшатывается, толкая дверь спиной... Щелкает замок... Так?
Небесная моя сожительница, босая, в одной розовой комбинашечке с оторванной
лямочкой, утвердительно трясет своими жиденькими кудряшками. Она накалывает на
вилку новую картофелину -- кусь! -- и половины как ни бывало!.. Прямо с
кожурой, без хлеба, без соли...
Так кто же она в конце-то концов, моя Идея Марксэновна?! Или их, согласно
легенде какого-нибудь Кузявкина, -- несколько, сменяющих друг друга, согласно
графика дежурств?..
Ах, да шучу, конечно же, шучу, хотя -- положа руку на сердце -- не до
шуток...
-- И они, значит, берут его за шиворот и уводят?..
-- За шкирку, за шкирку, Тюхин. Это место у них шкиркой зовется... А впрочем,
кажется, я вспомнила!.. Правда, это чушь какая-то, да и вообще -- религиозный
предрассудок, -- она хмурит лобик, выцеливая вилочкой очередную картофелину. --
Нет, ты правда не хочешь? А-то я все ем, ем... Правда-правда-правда?.. Ну,
вобщем, когда Афедронов дернул за ручку и она оторвалась, папа Марксэн трижды
сделал вот так вот, -- и моя хорошая опустевшей миской вычерчивает в воздухе
знак креста...
-- Так что ж ты раньше-то!.. Эх!.. Да ведь он же -- закрестил дверь!..
Она шмыгает розовым носиком, она покаянно кивает головкой и, тяжело вздохнув,
ставит мисочку на холодильник.
И я смотрю на нее, такую другую, совсем непохожую на ту, впервые мною увиденную
через волшебные розовые очки, которые, кстати, лежат у меня в кармане, я смотрю
на мою теперь уже старомодно амбивалентную и жалость комом подкрадывается к
горлу. Ну и гад же ты, Тюхин! -- клеймю я самого себя, -- ты хоть понимаешь,
что ты натворил, сволочь антипартийная?! Ведь это надо же -- совратить такого
чистого, беззаветно преданного идеям И. В. Левина товарища! И ведь как, чем?!..
Ну ладно бы -- той самой штукой, которую тебе непонятно зачем откорректировали.
Что ж -- сказали бы умные люди, -- дело житейское. Любовь, как известно, --
зла... Но, Бог ты мой, когда непримиримость к несправедливости, урча и
постанывая, меняют на вареную картошечку, пусть даже -- в мундирах?! -- когда
творится этакое!.. Нет, вы представляете: не успеешь погасить свет, чуток
пригреться, а она уже вышмыгивает из-под одеяла. Шлепают по полу белые тапочки,
клацает дверца холодильника. И вот я слышу чавканье... О-о!.. "Милая, ты что
делаешь?!" -- "А что же еще прикажешь делать с тобой, Тюхин?! -- жру!.."
О несчастная моя жрица, увы, не любви! Это ведь я, выродок, чиркнув спичечкой,
зажег ритуальный огонь на кухонном капище твоего пагубного культа! Я,
змей-искуситель, сказал: "Хочешь попробовать?". Господи, да разве можно забыть
это, по-детски наивное, как привычка дуть в дуло после выстрела: "А это что --
съедобно?". -- "Это не только съедобно, это очень даже вкусно!" -- "Вкусно?! А
что такое -- вкусно?.." И в ответ -- о, Тюхин, Тюхин! -- "Это когда тебе
хорошо, как Померанцу, любознательная моя...".
Нет, нет мне, мерзавцу, прощения! -- патетически восклицает во мне голос
Эмского, на что другой мой голос -- тюхинский -- вполне резонно ответствует:
"Да брось ты, Витюша, выябываться! Человеку кушать хочется, вот он и ест,
потому как оголодал в этом своем Тартаристане еще круче, чем ты в своей
Гайдарии!..". "Таки -- нет или таки -- да, Финкельштейн?.." -- "Таки -- йес",
-- соглашается Давид Шлемович.
-- А коли так, тогда вот что я тебе скажу, многоликая моя, -- говорю я, вынимая
из пальчиков моей ненасытной личиночки двузубую трофейную вилку, -- солдатом,
лауреатом, конформистом, клятвопреступником, самоубийцей и даже замаскированным
под славянофила пархатым жидом -- я уже был. Пришла пора испытать на своей,
чудом уцелевшей шкуре, участь полтергейста, то бишь -- духа, для которого, как
известно, даже кремлевская стена -- не преграда. Ужасно шумного, между
прочим!.. -- И с этими словами я, впервые за все эти годы открыто, по-нашему,
по-русски -- справа налево как читал свой запрещенный Коран дядя Минтемир --
перекрестился и, изо всех сил зажмурившись, боднул дурной своей головой
неприступную с виду преграду...
Я лежал на паркетном полу, а по ладони моей ползла божья коровка. В голове
позванивало, уши были заложены, как в самолете, а она все ползла по моей линии
жизни, и было щекотно, и бешено колотилось сердце.
Это был огромный, со старинным камином и книжными стеллажами под потолок, холл.
Странно знакомый, имевший какое-то необъяснимое отношение к моей скромной
персоне. И эти вот часы без стрелок на камине, старинные, с двумя бронзовыми
молотобойцами. И мордатый рыжий котяра, спавший в кожаном профессорском кресле.
Я даже откуда-то знал, что его зовут Парамоном. Кстати, и он, зверюга, ничуть
не удивился моему неожиданному вторжению, только потянулся и, выпрастав когти,
зевнул.
-- Марксэн хороший! -- скрипуче сообщил мне сидевший в клетке попугай.
И тут взметнулись тюлевые шторы, пахнуло морем. Теплым, южным морем моего
детства, такого давнего и счастливого, что, казалось, будто и не моего.
С веранды, клацая давно не стриженными когтями, вбежал каштановый коккер.
-- Ах, Джонни, Джонни, -- сказал я, незапамятный, -- ну и где же ты, бродяга,
шлялся?.. Не стыдно?..
Ему было стыдно. Сознавая свою вину, давным-давно сбежавший от меня коккер лег
кверху лапами и замолотил обрубком хвоста по паркету. И тогда я встал и вынул
из холодильника плошку с его вчерашним мясом.
Все мне здесь было знакомо до мелочей. Я бывал уже когда-то в этом доме, в этой
стране с чудным названием -- Лимония. И отсюда до моря, до Банного спуска, по
которому я, рискуя свернуть шею, три раза на дню сходил на пляж, было рукой
подать.
Я узнал каминные щипцы, вспомнил даже, как однажды, пытаясь прикурить, выронил
уголек на вьетнамский ковер -- вон оно пятнышко -- и попугай заорал, веселя
сборище: "Тюхин растяпа!.. Р-растяпа!..".
Я узнал телевизор "Шарп", детскую кроватку в углу, аквариум со скаляриями,
большущий, зачем-то в багете, цветной снимок лемура над письменным столом, и,
конечно же, сам стол -- старинный, с резьбой, чуть ли не тот самый стол из того
самого гарнитура великого князя К. Р. -- тоже, замечу, моего коллеги и, что
характерно, единственного поэта на свете, которого К. Комиссаров уважал
практически безоговорочно, а напиваясь, даже цитировал. Где-то я уже видел это
дубовое чудо-юдо, сиживал за ним, и, похоже, не раз. Но где, когда?..
И еще одно безусловное знание как-то сразу же обозначилось во мне. Я мог
поручиться, что каминные часы без стрелок вовсе не были сломаны, но вот
заводить их не имело ни малейшего смысла -- молотобойцы все равно бы не
затюкали своими пролетарскими молоточками по бронзовым цепям земного шара. В
этом мире у времени было иное назначение. И когда я услышал в саду голоса,
которые ни чуточки не изменились за сорок лет, я вобщем-то не особенно
удивился. Я только сосчитал про себя до десяти и на цыпочках, чтобы не спугнуть
пацанву, подошел к полураскрытым дверям на веранду.
Их было четверо -- Скоча, Вавик, Сова и Китаеза. Их было четверо и они, сукины
дети, трясли яблоню. Господи, как будто и не было окопчика под Белоостровом,
где они вот так же -- вчетвером -- и подорвались, свинчивая головку со снаряда.
Пятым, по всем законам арифметики, был бы я, по почему-то не поехал. Сколько
раз все пытался потом вспомнить -- почему? -- чья рука меня спасла от смерти
тогда -- ангельская или рука отца, силком потащившего нас с Рустемом в
баню?..
Я взял коккера за ошейник. Нет, этот охломон даже и лаять бы не стал. Он просто
кубарем слетел бы с веранды и заслюнявил всех четверых до неузнаваемости. Так
что невозможно было бы разобраться, как тогда, после взрыва, где кто...
Я стоял за шторой и скулы у меня сводило яблочной оскомой. Потому что они были
еще зеленые, недозрелые -- маленькие такие китайские яблочки, те самые, которые
-- о, не случайно же! -- назывались еще и райскими...
...а еще по какой-то совершенно необъяснимой ассоциации я подумал: Господи, но
почему, почему -- не я. Почему -- Пушкин, Альбер Камю, Барышников, наконец?
Почему же не Тюхин, Господи?..
Эта мысль настолько поразила меня, что я разрыдался, как ребенок, всхлипывая и
сморкаясь в тюлевую штору. А когда пароксизм отчаянья миновал, ни этого вечно
убегающего куда-то коккера, ни пацанов в саду уже не было...
А потом было утро. Я вышел на веранду, потянулся да так и замер с поднятыми
вверх руками и разинутым ртом.
Вниз по пыльной улочке, спускавшейся к морю от санатория на горе две женщины в
белых с голубыми оторочками рясах бережно вели под руки смертельно бледного
товарища младшего подполковника. Кузявкин был бел, как единственная стена в
моем Отечестве, под которой за все время его существования так никого и не
шлепнули. Он был бескровен, как обмуровка незримого града Китежа, утонувшего,
как известно, удивительно вовремя. Увы, самого товарища младшего подполковника
вражеская пуля не миновала. Предначертанное сбылось. Входное отверстие с
раздавленную вишню величиной алело как раз по центру его непомерно большого
лба.
-- Это кто же вас так, дорогой товарищ Кузявкин? -- с сочувствием вопросил я. И
он, сочинитель гениальных протоколов, гуманитарий-садист, вздернулся в руках
небесных сестер и бессильно обвиснув, простонал:
-- Так я и знал!.. Значит Вовкина-Морковкина все еще не взяли! Плохо, из рук
вон плохо работаем, товарищи!..
И милосердные сестры замахали на меня руками, зашикали: молчи, молчи, Тюхин,
видишь -- человек не в себе!.. И повели его, гада, дальше неведомо куда и зачем
-- может, на пляж искупнуться, может, на Комиссию по Искуплению, а то и на
ВТЭК, оформлять бессрочную инвалидность...
А потом я подошел к столу и наконец-то решился взять ее в руки, свою
собственную, ненаписанную еще книгу. Формата "покетбук". В
целлофанированной обложке сорта "яичная скорлупа". С золотым тиснением,
Господи!
Так издавались там за бугром только самые сокрушительные бестселлеры...
Я держал в трясущихся, как с бодуна, руках свой собственный, изданный не
где-нибудь, а в самом Париже -- роман, и с фото на задней стороне обложки на
меня пялился не какой-нибудь там Лимонов, а я сам, правда, почему-то не совсем
на себя похожий: невозможно старый, носатый, с печальными, как у Ильи
Вольдемаровича, моего недавно уехавшего в Израиль соседа, глазами...
Я посмотрел на год выпуска и невольный стон вырвался из груди моей.
Впервые за долгие годы -- да что там за годы, за десятилетия! -- мне мучительно
захотелось закурить. "Вот так, елки, всегда, -- невесело подумал я, -- и,
разумеется, невозможно поздно, может быть даже после смерти..."
Рука невольно потянулась к сигаретной пачке. Я машинально обхлопал карманы и,
не найдя спичек, открыл ящик стола. Кажется, левый.
Коробочек лежал сверху, на толстенной рукописи. Как Марксэн и говорил, --
обыкновенный, спичечный, с военным самолетом на этикетке. Я вздрогнул. Я
вспомнил зачем проник сюда, в Задверье, открыл коробочек и слезы, невольные
слезы выступили на тюхинских глазах моих!
-- Господи, Господи! -- прошептал я.
Ну, конечно же, это было -- то. То самое -- без чего папе Марксэну не было бы
упокоения в диком Военно-Таврическом саду, в окаянной Тартарии, безбожной,
негативной...
И я взял из ящика позолоченную дамскую зажигалочку, щелкнул, затянулся... и в
глазах у меня поплыло, поехало... Строчки, буковки, знаки препинания --
замельтешили в ослепших от сочувствия и сопереживания эмских очах моих...
Только под вечер, когда по узенькой пыльной улочке на красном коне с гиканьем и
присвистом пронеслась вся красная такая, в заскорузлых пятнах боевой и трудовой
женской крови Ираида Ляхина, только на багряном закате я перевернул последнюю
страницу своего сумасшедшего опуса.
Пачка была почти пуста. Уже не умещавшееся в груди сердце, трепыхалось, как
живое. Я сунул руку за пазуху. Кукушонок был большой, мокрый, перья его
топорщились.
-- Лети, -- сказал я, -- лети домой, к хозяйке, дурашка...
И он полетел.
Выход из Задверья оказался до смешного прост. Я всего лишь повернул головку
французского замка -- слева направо, то бишь по часовой стрелке. Я легонько
повернул ее, и открыв дверь на себя, шагнул из одного небытия в другое, уже
ничего не страшащийся, уже, елки зеленые, бессмертный...
Глава двенадцатая
Навстречу новым злоключениям

Была ночь. Боясь пошевелиться, я лежал на самом краешке кровати, а рядом,
постанывая, взборматывая и всхрапывая, спала она, моя Идея Марксэновна.
Подруга. Уже не платоническая, уже непонятно какая. Новая, Господи...
Казенного, из байки, одеяльца на двоих уже не хватало. Несусветный ее живот --
неизбежный, почти девятимесячный, -- вздымался горой.
В который уж раз произошло нечто непостижимое. Как выяснилось, пропадал я в
Задверье не с утра до вечера, как мне показалось, а много-много дольше. Когда,
потирая ушибленную ногу, я вошел в нашу спаленку, она сидела на кровати с такой
счастливой улыбкой на устах, что я вздрогнул. Вместо приветствия моя хорошая
приложила указательный пальчик к губам:
-- Т-сс!.. Иди сюда!.. Ближе-ближе!..
Помертвев от предчувствия, я пал на травмированное об холодильник колено, я
вскрикнул и пополз к ней. Цыпочка приложила мою безумную, гениальную мою
головушку к чудовищно вздувшейся, расползшейся по швам розовой комбинашечке.
-- Слышишь?
Там, внутри, в животе что-то поуркивало и взбрыкивалось.
-- Что это? -- выдохнул я.
-- Тюхин, это -- она, -- мечтательно глядя в потолок, прошептала моя
беззаветная. -- Это -- новая жизнь, дивная, полная духовности, свободная от
либеральных бредней прошлого, стремящаяся из темной догматической тесноты на
волю, во всемирную бесконечность! Светлая, Тюхин, свободная, как
демократия!..
Как демократия!.. У меня даже волосы зашевелились от восторженного ужаса. Пока
я отсутствовал, моя лапочка не только выносила... Господи, язык не
поворачивается!.. Не только выносила плод нашей непорочной любви, но и, любя
меня далекого, словно бы переродилась, стала ближе не только физически, но и
духовно. Трудно было даже представить себе, что это она, Идея Марксэновна,
совсем еще недавно хваталась за маузер, когда я по неосторожности произносил
слово -- гласность.
Трепетом наполнилась душа моя. Трепет перешел в рыдание, рыдание -- в кашель.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25