А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Солдат-дезертир, баба-гуляка, лакей-утеклец, ярыга-пропойца, тать-ворон – все бывали в Неугасимом, всем было хорошо в полумраке. Даже нож не блеснет, когда сопитуху прикончат. Шито-крыто, в мешке продано, в темноте расплачивайся…
В пятом часу утра (когда петушок только пропел) собирался народ. Кто выпить, а кто просто так – поглядеть, как другие пьют. Вошел старичок, по виду – странничек. Таких-то немало по Руси шляется. Вынул гривну, и на ту деньгу дал ему целовальник ковшичек гнутый, который мерою для вина служил.
– Эвон, – зевнул с хрустом, – сам зачерпни…
У бочки с белым толпился народ. Иные, винца зачерпнув, на икону глядя, давали клятву всенародную – не пить более никогда, и пусть этот ковшичек, видит бог, станет последним. Иной же, кто денег не имеет, зипунишко смахнет с себя, кричит навеселе:
– Эй, душа целованна, гляди – вешаю тебе на память!
И для того был шест над бочкой: каждый пропитую лопоть на тот шест вешал. Соответственно и пил – во сколько целовальник «лопоть» его оценит. Старичок странник водочки себе зачерпнул, когда очередь подошла, и спокойно, с молитвами, отодвинулся.
– Господи! – сказал. – Образумь меня, грешного…
И надолго приник к ковшичку.
Тут его, как водится, обступили:
– Передохни, мила-ай. Лопнешь ведь…
– Оставь… О-о-о, глотнуть тока, с донышка бы мне!
– Да не досасывай, или креста на тебе нету?
Но старичок был не из робких.
– Даром-то, – ответил, – угощают в бане угаром. Да и то, кажись, по дням субботним…
Потом еще копеечку из порток вынул и требушинки попросил. Ел в аккурат – над кусочком хлебушка. В зубах он имел некоторый убыток. Но очень уж вкусно и приятно кушал старичок этот…
– Ты быдто царь кушаешь, – засмеялись люди гулящие.
Но из мрака кабацкого рыкнул кто-то, словно филин:
– Царя не трожь… Или «слова и дела» не слыхивал? Расшибут тебе кости, обедня вам с матерью!
– То вранье, – отвечали смело. – Нонешний государь добр, он Тайный приказ разогнал, а «слово и дело» уже не кричат. Говори, что замыслил, и Ромодановского с Ушаковым нам не бояться!
Старичок требуху доел, а корочкой миску всю выскреб дочиста.
– А ну, – хихикнул, – а ну ежели я крикну? Ась?
Целовальник, однако, ему пригрозил:
– Ты, убогонький, коли выпил лишку, так и ступай по святым местам. Неча «слово и дело» языком вихлять! Кончилось время лютое – и слава те хосподи, что миновало…
Кое-кто (у кого спина драная) закрестился. Подошел к старичку отставной солдат – столь высок и громаден, что голова его едва под потолком виднелась. Но белели из носа кости, а ноздри были клещами давно изъяты.
– Чтой-то голос на манир знакомый, – сказал солдат. – Дай-ка я погляжу на тебя, старичок… Может, когда и виделись?
Смотрел на ветерана старик – чисто и бестрепетно.
И вдруг заорал солдат:
– Постой… постой-ка! Да я ж тебя знаю! Робяты, воры да пьяницы, запахни двери поскорей – живым отсель он не выйдет…
Но старичок дал ему снизу по зубам мудреным вывертом, и солдат, как сноп, рухнул. Лежал – и пятки врозь.
– Ловок! – засмеялись вокруг. – Поклал славно!
Подскочил к старику капрал с пылающим чирьем на лбу:
– Ты пошто служивого человека вдарил? Он – кум мне…
Но старичок хихикнул, потом – хлоп, и капрал лег. Стало тихо в кабаке, как в храме божием. Да мерцали по углам свечи кабацкие – свечи неугасимые… Старичок рыгнул после еды, как и положено православному, увязал котомку. К двери пошел, но от самых дверей винопивцам да ворам сказал он так – веще:
– Слово миновало, но дело осталось… Вы, люди, ждите!
И поминай как звали. Солдат с вырванными ноздрями очнулся. Сидел на полу очумелый. Целовальник его в закуток отвел, угостил особо – из чарочки:
– Отведи обиду… Да уж больно любопытен я, теперича и спать не буду. Уж ты поведай мне – кто же был сей старичок?
Солдат выпил. И рассказал:
– Старичок сей есть генерал Ушаков. А по имени Андрей. А по батюшке Иваныч. И был главный живодер в Канцелярии тайной… Государево «слово и дело» сыскивал! Ни детей малых, ни баб не жалел. Кровь сосал, а жилами закусывал… Потому, – загрустил солдат, – мне из Москвы бежать надо аж до самого синего моря, ибо Ушаков сей зело памятен и меня завсегда здесь сыщет!


* * *

Первопрестольная шушукалась:
– Царь женится… Обвели его Долгорукие. Доколе же нам, шляхетству, терпеть их норов боярский?
Ждали, что царь на Москву вернется – день рождения своего в Лефортове справить. Да принять поздравления, по обычаю. Но и тут вышло иначе: Петр II дал в этот день бал в Туле… А что Тула? Смешно сказать: на берегу речки Упы обкурили кое-как домишко, чтобы тараканов изгнать, даже припасов для стола не нашлось. Мажордом вышел, жезлом в пол стукнул и гостям объявил:
– Почтенные господа! Конжурация такая: стола нетути, а есть буфеты, возле коих его величество и просит благородное тульское шляхетство откушать по собственному соизволению…
Туляки все глаза на невесту царскую пропялили:
– Да их три, никак? Какая же из них середняя?
Алексей Григорьевич, спесив и глуп, давал пояснения:
– В зачатии законном породил я сыновей четырех, а дочерей трех, из коих наблюдать вы, судари, всех сразу честь имеете! Середняя, меж Анной и Аленой, и есть та, коя богом самим в государыни ваши предназначена… Отчего и советую вам, господа, не мешкая, к ней приблизиться и к руке приложиться.
Петр был трезв и сумрачен, к невесте своей – ни шагу.
Но княжна Екатерина тоже к нему не ласкалась. Принесли ей ветку рябины с мороза, щипала тихо по ягодке. «Горька любовь моя – горьки и ягодки…»
Князь Иван Долгорукий шепнул ей:
– Не знал ранее, что такая гадюка у меня сестрица родная…
И еще раз буфеты обошел, всюду вина пробуя. Император обнял его и на двор выволок. Кафтан распахнул, дышал глубоко – обидно:
– Вот и окрутили меня, Ваня, твои дядья с батькой.
– А я, ваше величество, к сватовству сему не прикаян. Воля ваша была – избрать подругу для утешений сладострастных…
– Мне без тебя, друг сердешный, – сказал царь, – жениться одному скушно. Коли ты меня, князь Иван, крепко любишь, так и ты женись тоже… В один день свадьбы сыграем!
– Чудно, – хмыкнул Долгорукий, хмелея на ветру.
– Женись, братец мой, – нежно уговаривал его царь. – Станем единым домком жить. Собак в комнатах разведем. Спать вместе будем. А жен наших куда-либо в деревни вышлем, пущай они там с простокваши пенки снимают…
– На ком жениться-то мне, ваше величество?
– Да на ком пожелаешь… тебе никто не откажет.
– Ваша воля, а мне и впрямь не откажут… Вот у Ягужинского графа, – задумался Иван, – девки хороши да чернявы. Видать, на любовь горячие. Только матка у них стерва известная…
Взволнованная слухами Москва и посольства иноземные никак не могли изловить пропавшего в лесах императора. Выехав из Тулы, Петр 27 октября был в Зарайске, 30-го его видели в Коломне, а проснулся уже в Гуслицах. Потом следы его затерялись… Царственный отрок кружил вокруг Москвы да около, но самой Москвы избегал, словно боялся ее. На пустынных дорогах, бездомным кочевником, под дождями, под снегом, на льду по слякоти блуждал внук Петра Великого – последний мужчина из дома Романовых!..
Тишком, словно воришка, лишь 9 ноября Петр воротился в Москву и прямо, никуда не заезжая, поехал в Немецкую слободу, в Лефортовский дворец. Там и остановился. Все ждали: что-то будет?
В один из дней к подъезду дворца подкатил заляпанный грязью возок, скособоченный, с драной кожей, стекла на окнах – в трещинах… Дверь открылась со скрипом, высунулась из возка нарядная шелковая туфля, долго выискивая – куда бы ступить где посуше, не в лужу. И резво выпорхнула из возка молодая крутобокая красавица – с круглыми, как у кошки, зелеными глазами, волосы – чистое золото, нос курносый, ямочки на щеках – и разом все потеплело на улицах… Краса людская всегда приятна!
Это была цесаревна Елизавета Петровна…
Долгорукие опасность почуяли: Елизавета – нрава легчайшего, Петр горяч, как бы не дали Катьке Долгорукой от ворот поворот. И вскорости Елизавету Петровну спровадили обратно – в слободу Александрову, где она жила и кормилась с вотчины. Гуртом подступили Долгорукие к молодому царю.
– Ваше величество, – дерзко заговорил Василий Лукич, – пора уже о невесте своей объявить всенародно.
– Быть по-вашему, – отвечал император, потупясь. – Велите же звать господ верховных министров, персон духовных из Синода, и генералитет пущай явится тоже…
Собрались. Мальчик-император потеребил, стыдясь, тяжелую кисть скатерти, глаза отвел и тихо объявил, что женится на княжне Екатерине Долгорукой. Особы первых трех классов стали тут изощрять себя, как бы радости больше выказать. Но довольных искренне не было, и промеж себя говорили совсем иное: «Долгорукие смело поступили, да – шатко. Царь еще молод, но скоро подымется и тогда разумеет то, чего сейчас невдомек ему… Как бы Долгорукие не поехали следом за Голиафом – Меншиковым – в Березов, где волков хорошо морозить!»
Барон Остерман вдруг заохал и затворился, на болезнь жесточайшую ссылаясь. Болезнь вице-канцлера значила, что положение в Русском государстве чрезвычайно и грозит смутами.

Глава шестая

На Большой Никитской, по стороне правой, возле церкви Малого Вознесения, недалече от переулка Вражского (где когда-то колдун Брюс звездочетничал), имел свое усадебное жительство последний папа Собора Многогрешного и Всепьянейшего – князь Иван Ромодановской… Ныне он пребывал в абшиде – не у дел, говоря иначе.
Тайный приказ недавно закрыли, а Ромодановского отставили. Скушно теперь: что делать? Ей-ей, не придумаешь…
То ли раньше бывало – чуден век и славен: встанешь утречком, возблагодаришь Бахуса первой чаркою, а на дворе уже костерки разложены, чины приказные людишек коптят, словно рыбу в Астрахани… Забыли Ромодановского. Никто и не навестит папу.
Андрей Иванович Ушаков (бритенький, чистенький, в мундирчике полевом – незаметном) явился вдруг на Никитской.
– Мне бы до графов Иванов Федорычей, – сказал робко.
– До баньки ступайте, – показали ему. – Эвон, в саду дымит. Кой денек пошел, как его сиятельства изволят париться…
За домом раскинулся побитый сад. Мерзлые яблоки катались под ногами. Ни вишенье, ни берсень-крыжовник убраны по осени не были (так и пропало все). А банька – черная, колдовская, тараканья. Ушаков едва протиснулся в нее, поглядел в потемки:
– Иван Федорыч, да покажись… Где ты, голубь наш?
Кверху пузом томился на верхнем полке князь-кесарь. Тело желтое, как свечка.
– Поддай… слышь? – приказал сверху. – Пивцом лей!
Ушаков взял ведро с пивом, окатил раскаленные камни, и в пьяном облаке пара захлестался веником папа.
Андрей Иванович присел на лавку в предбаннике, сказал, подумав:
– Иван Федорыч, неужто не узнал ты – кто я есть таков?
– А – кто? – рыкнул сверху, аки зверь, Ромодановский.
– Ушаков ведь я, генерал бывый… Тайный фискал и от гвардии майор. Пострадал от козней Меншикова Алексашки, был сослан в полки полевые. Претерпел глад и хлад, обнищал и пришел на Москву в лаптях, Христовым именем побираясь… Ведаешь?
– Не ведаю, – ответил Ромодановский и, вниз спустясь, исподнее натянул. – Всю жизнь ты врешь, Андрюшка, – заговорил вдруг просветленно. – У гроба блаженныя памяти царицы Екатерины Первыя возжелал ты нынешнего царя от престола отшибить. Ибо в головы отсечении отца его, царевича Алексея, ты участвовал. А посему тебе карьер ныне закрыт, и вот ты ползаешь да плачешься…
Ушаков не обиделся:
– А что ты, князь, из баньки-то, домашние сказывают, кой денек уже не вылезаешь? Сомлеешь ведь в жаре-то эдакой!
Ромодановский с трудом повернул кочан головы своей:
– Веред лечу… Вишь, как шею-то занял! Лаврушка Блументрост, архиятер государев, ножом хотел шею мне резать. Да я ему, живодеру, не дался… Душит он меня, веред-то, ой, как душит!
– Хошь – так выдавлю? – И Ушаков кулаки сдвинул, показывая, как следует дрянь из нарывов выпускать.
– Повременим, – отвечал Ромодановский. – Сначала давай с Ивашкой спознаемся (и вытянул из-под лавки «Ивашку» – громадный штоф). Тройная! – князь-папа щелкнул ногтем по бутыли стекла зеленого, узорчатого…
Старики были многоопытны. А всяк опытный человек знает, что перцовую (тройной выгонки) ничем не заешь, ничем не запьешь. Ты, милок, коли уж рискнул тройную выпить – то запивай ее просто хлебной водкой. Тогда она пройдет как по маслу, и тебе хорошо станет. Во всяком случае, хоть не помрешь тогда!..
Сдвинулись кружки, Ромодановский от души пожелал Ушакову:
– Пьянство Бахусово, Андрей Иваныч, да будет с тобою затемневающе, телом дрожащее и валяющее и безумствующее тя во вся дни жизни твоея… Виватаксиос!
Выпили тройную водку и запили просто водкой. Задвигались беззубые челюсти, жуя снетки псковские. И стало им тут хорошо. Так хорошо стало, что они разом нежно заплакали.
– Обидели тебя, Иван Федорыч, – говорил Ушаков, сморкаясь. – Потому и зашел… изнылся! Желаю тебе решпект выразить. Россия-то погибнет ведь, коли народец не драть. Эки вольности завелись!
От перцовки Ромодановский медленно наливался дурной кровью. Двигал шеей, как бык, величаво. Лилово разбухал на затылке его страшный мясистый веред. Ушаков у него все дела сокровенные выпытывал: кто с кем живет, с кем водится, что замысливают?..
– А на што тебе собирать? – плевался Ромодановский. – «Слово и дело» миновалось. Да и ты – не инквизитор более. Вишь, Андрюшка, мундирчик-то какой дрянной на тебе!
– Да оно вить… сгодится, – отвечал Ушаков. – Коли государство имеется, то каково же ему без инквизиции быть?
Ромодановский рванул Ушакова за ворот.
– Опять врешь, – сказал. – Инквизиции на Руси не стало. Я от мук людских кормление имел. Но теперь без ужаса не могу страданий людских вспомнить. Страшно! Забудь и ты, забудь…
И они снова выпили. Князь-кесарь замолк.
– Или в сон клонит? – спросил Ушаков. – Не хошь ли в садик выйти? Может, яблочка тебе принесть… Холодненького-то?
Молчал князь-кесарь. Глаза закатил. А изо рта у сердешного папы водочка вытекает. Ручейком бежит… Тройная! Перцовая! «Никак без покаяния? – испугался Ушаков. – Уходить надо от греха подалее…» Затворил черную баньку и – убрался прочь.
На Красной площади стучал барабан, толпился народец. Колотил солдат в тугие шкуры, потом палки застыли в воздухе, а с помоста читать по бумаге стали:
– «В дому Франца Фиршта имеет быть ввечеру комедийное действо „Об Иезекии, царе Израильском“. Благородные платят по рубли, а кто желает удовольствие особо выказать – тот волен и более комедиантам подавать. А подлому народу сие – не к сведению!»
Снова застучал барабан – подлый народ ближе придвинулся.
– «А в дому господ Апраксиных, у жены иноземца де Тардия, можно видеть птицу-струсь, из земель Африканских привезенную. Сия птица-струсь бегает скоряе лошади, а в когтях особливую силу имеет. Оная же птица-струсь, ко удовольствию почтенной публикус, железо, деньги и горящие угли охотно поедает. Благородные платят по изволению, с купечества брать будут по гривне. А что касаемо людей подлых, то смотреть им тую птицу-струсь опять же отказано…»
Ушаков послушал зазывал – неторопливо побрел далее. Затерло его среди армяков и тулупчиков, потерялся он на Москве шумной.
Но был где-то здесь – рядом… Ждите его, люди!


* * *

Как сыр в масле катался Иоганн Эйхлер (спасибо флейте: она его высоко подняла при персонах сильных). На долгоруковских хлебах здорово раздобрел Иогашка, залоснился щеками, стал бархаты да парчу нашивать… Теперь ему чина хотелось!
– Иогашка, где ты, рожа чухонская? – позвал князь Иван.
Эйхлер предстал, себя уважая.
– Зачем звали громко? – сказал обиженно. – Вот в Нарве у нас и дворянство, и купечество, и простолюдье даже на базаре так не кричит. Всюду тишина – как в ратуше…
– Нашел ты мне город, которым хвастать. А сейчас – дуй в погреб за щами!
– Дуй сам в погреб за щами! – заорал Эйхлер.
– Или забыл, кому счастьем своим обязан?
– Нет, не забыл, – отвечал Эйхлер. – Но за счастие сие отслужил столько, что давно чина коллежского достоин…
С руганью князь Иван сам сбегал в погреб, вернулся с бутылками кислых щей, открыл их – и полетели в потолок лохмы сочной капусты. Разлил он пенные щи по бокам (с похмелья хорошо).
– Пей, коли так, – сказал благодушно. – Да собирайся живее.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11