А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

роман
КНИГА ПЕРВАЯ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Земля, на которой зеленеть бы траве и цвести цветам, была залита белой хлорной известью. Ее острый, режущий запах, смешиваясь с тяжелыми испарениями карболовой кислоты, дурманил, кружил голову, с непривычки вызывал тошноту.
Особенно непереносимо становилось, когда солнце в безоблачном небе взбиралось на свой перевал и оттуда палило, обжигало дома, поля и дороги прямыми беспощадными лучами. И хоть бы чуточку, какой-нибудь самый легкий порыв живительного ветерка, нет — все вокруг замерло, оцепенело, подчиняясь жестокой силе солнца. Жестокой потому, что подряд шло уже второе бездождное лето. Луга, пастбища, огороды начисто выгорели, а пашни постепенно превратились в горячую пыль. Из ее толщ редкие стебли озимой ржи, иссохшие и пожелтелые, печально щетинились мелкими и совершенно пустыми колосками.
Холерный барак, сколоченный на скорую руку из неоструган. ного теса, с маленькими слепыми оконцами, стоял на отшибе, в конце старинного волостного села Кроснянского. Временами из барака доносились мучительные стоны, крики. Крестьяне со страхом и злобой прислушивались к ним. Всяк боялся: а вдруг и его скрутит свирепыми корчами проклятая хворь, и он потом беспамятный окажется там, в этом страшном бараке, на пропитанной карболкой постели, с которой до него на рогожке уволокли уже не одного покойника. И каждый злобился на саму таинственную болезнь, разящую внезапно и старых и малых; на тех, кого она постигла — потому что это зараза, мор для других!—а еще больше на тех, кто в парусиновых застиранных халатах чего-то там мудрит над недужными, истязает их и пичкает отравами, и колет длинными железными иглами, «лечит», но вылечить не может, только быстрее отправляет на тот свет. Ужаснее всего представлялось, что к заболевшим и угодившим в холерный барак не пускали повидаться даже самых близких родственников. Умирали там без исповеди и соборования, покойников не отпевали в церкви, а укладывали в обрызганные этой же вонючей известью гробы, забивали гвоздями наглухо и увозили совсем на особое кладбище.
Только тогда, уже над раскрытой могилой, тоже забеленной известкой, дозволялось и постоять и поплакать, а попу — помахать кадилом и пропеть по обряду отходные молитвы. Да что же это такое, что за глумление над народом! Назвался лекарем, так лечи людей как людей, а постигнет кого вышней волей кончина — дай все сделать с ним, как положено по христианским обычаям. А то известью, известью да карболкой... Глухое раздражение, недовольство накапливалось среди отчаявшихся, измученных крестьян.
Засуха, случившаяся здесь второй год подряд, оголодила все живое. Домашняя скотина — кони, коровы, овцы едва переставляли ноги, выгрызая из земли, из перепревшего навоза остатки соломы, выбеленной ветрами и солнцем, скоблили зубами плетни, бревенчатые стены домов,— соломенные крыши давно уже были съедены. Сами землепашцы, в большинстве своем, позабыли о вкусе чистого ржаного хлеба, пекли его на три четверти с толченой березовой корой, добавляя еще и подзаборную лебеду. Опухшие, обессилевшие, они по вечерам собирались у волостного правления, надеясь на чудо. Вдруг выйдет на крыльцо старшина Петр Еремеевич Польшин и объявит: «Ну, мужики, пришла от государя нам большая помощь!» Но дни, мучительные, голодные, медленно текли один за другим, а помощи от государя все не было. Хлебная ссуда, выданная из казенных амбаров, расчислялась по нескольку золотников на душу. Что получали на месяц — съедали в три дня. В бесплатной столовой, открытой на пожертвования городских доброжелателей, из ста нуждающихся кормилось только три человека — на большее не хватало средств.
У сельских богатеев, понятно, еще держались запасцы зерна от позапрошлогоднего урожая. Каждую горстку его они теперь перетряхивали самодовольно на ладони, будто серебро,— цены на хлеб поднялись невообразимо. Пожалуйста — покупай! Но тому, кто не имел в своих закромах ни единого хлебного зернышка, негде было взять и денег на покупку. В опустошенные, обездоленные засухой и недородом деревни вступил владыкой и повелителем царь Голод. А вместе с голодом пожаловала холера.
Земский врач Гурарий Семеныч Гранов сидел за столом, уставленным флаконами и фаянсовыми банками, в «дежурке» — маленькой, тесной комнатке холерного барака, устало положив слегка седеющую голову на подставленные раскрытые ладони. Духота угнетала. И не было сил развязать тесемки на рукавах, сбросить халат, весь в коричневых йодных пятнах, пропахший лекарствами. Тягчайший выдался денек. Помимо того, что на рассвете скончался здесь вот, за тонкой дощатой переборкой, совсем молодой крестьянин Алексей Дилонов, слывший первым силачом во всей округе, еще и эта страшная драма...
Гурарий Семеныч потер лоб рукой. Да, в этом случае тоже ничем, ничем помочь было нельзя. Случай, когда медицина оказывается совершенно бессильной. Ему представилось бледное, перепуганное лицо священника отца Гервасия, когда тот прибежал сюда, в барак, и прокричал: «Голубчик Гурарий Семеныч, скорее, скорее! Помогите, спасите...» И после, по дороге к избе Устиньи Синюхиной, торопливо рассказывал, как пришла к нему эта женщина, пала на колени с просьбой исповедать ее и на духу призналась, что хочет зарезать своих четверых ребят, не может видеть, как тихо тают они от голода. Пусть, мол, им сразу придет конец, а тогда уж она и сама... Отец Гервасий тяжело переводил дыхание, продолжая рассказ. Попенял он Устинье за богопротивные мысли такие, не принял исповеди, не дал отпущения грехов: «Не в уме сегодня ты!» А потом попадья собрала свеженьких пирожков с мясом да вяленой рыбки и еще чего-то. Вместе отнесли. Накормила Устинья ребят. Знаете, сколь отрадно было глядеть, как в момент уплели они все принесенное, подобрали со стола каждую крошечку. И вдруг — закричал мучительно один, за ним другой. Все четверо попадали на землю, начались конвульсии, холодный пот проливной... Отец Гервасий все убыстрял шаг, придерживая рукой серебряный крест, болтающийся на груди поверх подрясника. Его, видимо, обжигало сознание того, что он сделался как бы невольным убийцей этих ребят. Он все повторял на ходу: «Спасите их, голубчик Гурарий Семеныч, спасите!» Но оба и тогда знали: поздно, спасти нельзя. Вбежали они в избу Синю-
хиной, когда Устинья, уже обмякшая, с потухшими глазами, стояла у дверной притолоки и глухо выла... Да, грозная, неодолимая беда надвинулась на Россию. И особенно на Поволжье, на Центральное Черноземье. Пожалуй, тяжелее всего достается именно Курской губернии. Впрочем, своя боль всегда больнее. Разве не такие ж горькие вести идут и отовсюду? По подсчетам статистиков, в Российской империи голодает сейчас сорок миллионов человек. Умопомрачительная цифра! Стоит только почитать статьи писателя Короленко в «Русских ведомостях» о невыносимых страданиях нижегородских крестьян, стоит почитать в «Московских ведомостях» записки Шишова из Симбирска, страшно становится — сколь долго будет еще тянуться трагедия народная? Когда наступит ей конец? И в чем ее начало?
Рука Гурария Семеныча потянулась к стопке свежих газет. Он горько усмехнулся. Вот в «Русском вестнике», ссылаясь на слова знаменитого и нежнейшего поэта, уверяют, что крестьянство бедствует единственно только по своей лености и склонности к пьянству.
«Эх, господа журналисты! И вы, господин Фет... Вы видите причину в том, что на самом деле является следствием. Не от пьянства и лености нища российская деревня — от нищеты своей и от крайнего разорения, от чувства безысходности своего положения опускаются руки у мужиков. Плетью обуха не перешибешь. И тогда на последние гроши — в кабак. Забыться! А вы, господин Фет, так хорошо пишете о закатах, цветах, томлениях души человеческой и не представляете себе, не можете, должно быть, и представить, что происходит на душе Устиньи Синюхи» ной, которая с отчаяния собиралась зарезать своих голодных детей, а теперь, когда лишилась их, в еще большем отчаянии уби» вается над мертвыми».
В волнении Гурарий Семеныч встал, прошелся вперед-назад по тесной каморке. Прислушался к надрывным стонам, доносившимся из-за переборки. Чудовищная болезнь вершит свое мрачное дело, и нет сил, нет средств остановить эпидемию. Как могут побороть ее здесь, в сущности, всего три человека — он сам, фельдшер Иван Фомич да пятнадцатилетний юноша Ося Дубро-винский, санитар-доброволец, приехавший сюда на каникулы из Курска. Так и в каждом селе. Нет медицински грамотных людей, нет штатов, нет денежных ассигнований, нет даже самых простых, крайне необходимых лекарств, нет, нет, и все — нет... А грозное слово «холера» отпугивает даже тех женщин-крестьянок, которые при других обстоятельствах, не требуя платы, только от доброго сердца, сами пришли бы и помогли: помыть полы, постирать белье, посидеть у постели больного. Бабка Дергуниха, местная знахарка и колдунья, злорадствует: «Оттого и ширится мор, что иголками дохтур во плоть гнусную хворь загоняет. Где это ви-
дано, чтобы от резей в животе и рвоты железными иглами лечили, пронзали ими наскрозь жилы кровеносные?» Раздает наговоренную воду, медные пятаки с заклинаниями — велит к голому телу, к пупкам натуго их прибинтовывать. Боже, боже, какое надругательство над здравым смыслом! А люди идут к Дергунихе, зовут к себе и верят ей. Потому что там необычное, тайна, надежда на чудо, потому что у Дергунихи талисманы и непонятные магические слова. А в больнице — вонючая хлорная известь, «иголки»...
Он снова стал перебирать газеты. Попались «Новости». В них — бесхитростный скорбный рассказ о любителях погреть руки на чужом несчастье, о предприимчивых купчиках: «...У нас, знаете, у баб кички старинные, богатые, золотом вышитые... Шитье-то они выплавляют, а остальное бросают... Плачут бабы, а нечего делать, отдавать приходится. Опять, вот, шугаи. Тоже все скупили за бесценок. Шугаи тонкие, из молодой шерсти... Теперь и косы у баб, волосы покупают... Заливаются слезами, да кладут головы на стол под бритву. У самого корня срезают, чтобы длиннее волос был... У кого коса русая, густая, длинная — по два рубля дают...»
Гурарий Семеныч скомкал газету, отшвырнул прочь. Коса! Это же в деревнях — честь, гордость женская! За два рубля — когда пуд ржаной муки стоит полтора. Но ведь голод не тетка... И опять перед глазами у него встала Устинья Синюхина, без кровинки в лице, ссутулившаяся у дверной притолоки. Черными шнурами взбугрились на руках узловатые вены. У этой была бы коса — не за два рубля, за ковригу хлеба отдала бы ее, прежде чем пойти к отцу Гервасию со своей страшной исповедью. Все-таки еще лишний день или два прожили бы тогда ее дети.
Но что же долго не возвращаются с подворного обхода Иван Фомич и Ося? Только так, посещая все дома подряд ежедневно, и можно узнать, не заболел ли кто вновь и как чувствуют себя те, кто, заболев, ни за что не согласился лечь в заразный барак. Впрочем, больных родные чаще всего скрывают, прячут где-нибудь на время обхода. Лечит их Дергуниха. А помрут — вот тогда призовут врача. Потому что без врачебного свидетельства и отец Гервасий отпевать не станет. Знала бы по-настоящему Любовь Леонтьевна, чем, какими опасными для собственной жизни делами занимается здесь ее сын Иосиф,— извелась бы в тревоге. Хотя, в общем, она женщина понимающая, образованная и решительная. И всегда готова помочь людям в беде. Но — материнское сердце. Это тоже надо понять.
Да, Любови Леонтьевне досталась нелегкая доля: после смерти мужа оказалась она с четырьмя сыновьями на руках, мал мала меньше. Что ж, бывает. От судьбы не уйдешь. Тянулся Федор Борисович из последнего, сняв в аренду в селе Покровском-Ли-
повцах под Орлом у промотавшегося помещика кусок земли. Взял кредит в банке, занял деньги у добрых друзей. Тянулся, все тянулся, да и не вытянул. Такой же, как нынешний, неурожай восемьсот восьмидесятого года подрезал хозяйство под корень. Разорился Федор Борисович настолько, что после уплаты долгов от земли пришлось отказаться. С тем в тот жуткий год и в могилу лег.
А Любовь Леонтьевна осталась почти вовсе без средств и даже без какой-нибудь профессии. Так, немного, только для дома, умела шить. Хорошо еще, отзывчивые родственники нашлись. Скажем, Александра Романовна Кривошеина из Орла, шляпная мастерица — просто прелесть! Любови Леонтьевне приходится по матери родной сестрой. Любовь Леонтьевна говорит о ней: дважды родная. Помогла Дубровинским из Липовцев в Курск перебраться. Все-таки в городе легче тем же шитьем на жизнь себе заработать. Заказчицы, что называется, «пожирнее». А у, Любови Леонтьевны на деле прямо-таки золотые руки оказались. По примеру Александры Романовны, «тети Саши», шляпки принялась мастерить. И ничего — постепенно наладилась жизнь.
...Гурарий Семеныч сочувственно усмехнулся: Любовь Леонтьевна— что там ни говори — молодчина! Выбраться из такой тяжкой беды не каждая женщина сумела бы. И вот, извольте, всех детей учиться пристроила, старшего сына Григория даже в юнкера определила. Этот, пожалуй, можно считать, теперь уже совсем оперился, в небо готов взлететь, на плечах погоны — крылышки. Да только вряд ли это — большое счастье для матери...
А, наконец-таки появились на дороге Ося с Иваном Фомичом! Идут торопливо. Иван Фомич, всегда такой спокойный, уравновешенный, почему-то размахивает руками, что-то доказывает Иосифу. Что там еще стряслось?
Гурарий Семеныч поспешил им навстречу.
— Ну, что?— спросил он нетерпеливо, прикрываясь ладонью от бьющего прямо в глаза яркого солнца.— Что случилось, Иван Фомич?
Фельдшер глянул на своего спутника. Тот, худенький, стоял, высоко подняв узкие плечи, покусывая тонкие губы. Большими пальцами он расправлял, разглаживал рубашку под широким кожаным ремнем, на котором красовалась медная бляха с двумя крупными буквами «РУ» — реальное училище. Светлые, чуть с рыжеватым оттенком волосы выбивались из-под форменной фуражки, как-то неладно сдвинутой набок. Синие глаза были холодны, словно льдинки.
— Да что, Гурарий Семеныч,— ответил фельдшер и опять посмотрел на Дубровинского,— целых два происшествия у нас сегодня. Причем в одном из них Иосиф Федорович пострадал, так сказать, даже телесно.
— Яснее, яснее, пожалуйста, Иван Фомич!— нетерпеливо попросил Гранов. Он уже угадывал: открыт новый носитель инфекции, а осмотреть его родственники не позволяют.
— Зашли мы к Дилоновым,— медлительно рассказывал Иван Фомич,— зашли с особым чувством. Такое горе в семье! Сидят все по лавкам, старики, бабы, детишки, тоскливо смотрят в пол. Семья-то, знаете, огромная у Алексея, а кормилец настоящий, по существу, он один был. И так давно уже голодали, а что теперь впереди? Понятно, над чем так горько все задумались. Первые наши слова — в •утешение. Хотя что же тут утешать? Как говорится, божья воля! А надо было нам приглядеться, коли в дом к ним забралась зараза,— не прихватила ли и еще кого? Спрашиваем ласково. «Нет, говорят, других бог миловал, хозяина нашего в бараке своем вы уморили, хватит с вас». А после этого и загудели все и поднялись! Ну что же, попрощались мы. И хотя понимали, какое горе у них, но все-таки вежливо попеняли, что в избе и на дворе разведена безобразнейшая антисанитария. Все наши прежние наставления оказались впустую, словно в стену, горохом. Посуда стоит немытая, в ней табунами мухи пасутся, и люди, как прежде, за плетень, извините, по нужде бегают, а...
— Если можно, короче, Иван Фомич.
— А короче, Гурарий Семеныч, девочка одна, малышка, нам проговорилась, что ее дедушка Андрей, стало быть, отец Алексея Дилонова, в очень тяжелом состоянии лежит под замком в амбаре.
— Какая дикость!— невольно вскрикнул Гранов. И отступил в тень, к стене барака. Потер лоб рукой.— Ах, темнота, темнота, непросвещенность народная! Разве Дилоновы не любят всей душой своего старика? А вот же — обрекают на ужаснейшие страдания. И на возможную гибель.
— Обязательную гибель, Гурарий Семеныч! Там уже Дер-гуниха вертится.
— Да, но что же делать?
— Есть план. Дорогой сейчас мы с Иосифом Федоровичем обсуждали. Собственно, его идея. Пусть он и расскажет. Прошу вас, господин Дубровинский.
Иосиф стеснительно улыбнулся. Он никак не мог привыкнуть к тому, что Иван Фомич, человек уже в преклонных годах и с большим житейским опытом, неизменно называет его, мальчишку, Иосифом Федоровичем или господином Дубровинским. Но такова уж интеллигентская закваска у фельдшера. Он никогда даже какому-нибудь пьяному забулдыге не скажет «ты», ко всем, кто только чуть лишь вышел из детского возраста, обращается по имени-отчеству. А ведь он, Иосиф Дубровинский, уже закончил четвертый класс — действительно, «господин»,—и при отличных отметках. Это для Ивана Фомича тоже многое значит.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104