А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

.. оглянулись на годы свои поздние уже, на ордена, на медали, и, возможно, не один из них открывал в соседе какую-то новизну, грань или же просто — его старость. Его и свою.
Я не спускал глаз с главного бухгалтера колхоза Степана Александровича Снижура, человека толстого, присадистого, краснолицего,— похожие типы охотно рисуют в «Перце»,— и к такому Снижуру я привык, все в селе от мала до велика знали, что человек он кристальной чистоты, знали мы также, что он любитель поесть и что побаивается собственной жены. Снижур и сейчас, позванивая тремя медалями «За отвагу», украдкой посматривал на часы и переживал, что будет иметь дома головомойку, однако горилка придавала ему отваги, и он, сидя против меня, забывал о грядущей ссоре с жинкой и хвалился, что на фронте везло ему на «языков»: случалось, как тень проскальзывал мимо фрицев — и трава под сапогом не хрустнет, и песок не заскрипит. За «языков» и давали ему медали одну за другой. «Командиры,— говорил он,— того не знали, что моя отвага тут ни при чем... Я просто легок на ногу, как олень». Я, наверное, слушал Снижура как завороженный, может, даже любовался им откровенно, и это заметила председательша Юстина, потому что подошла ко мне сбоку и шепнула на ухо: «Вижу, Юрашку, страх тебе интересно среди них, а?» Она, председательша Юстина, угадала, люди за столами вернулись сегодня в свою молодость далекую, и в ушах их, в каждой клеточке мозга, в крови вновь ожили давние выстрелы, дымы, взрывы, пекло огня, смерти, раны, командиры и команды, и ожила вечно юная Катюша, что выходила на высокий крутой берег и запевала песню про любимого степного орла. После какого-то там, пятого или шестого, бокала фронтовики только и подпевали «Катюшу» да еще ту песню, в которой с плеч девушки падал синий платочек. Других они словно бы и не знали, а если и знали, то помнили неписаный закон: разные песни поются по разной необходимости. «А знаешь ли ты, Юрашку, кого должен благодарить за то, что ты здесь? — продолжала тоже захмелевшая председательша Юстина.— Вуйну Маричку Парасольку. Я и не знала, что ты в село приехал. А она пришла в контору да и говорит: «Юрашко когда-нибудь книжку напишет про Каменное Поле... А как же, председательша Юстина, можно написать про Каменное Поле без наших фронтовиков?» Я подумал, что Вуйна Парасолька была права, ибо поле само по себе, без людей, ничего не значит и не стоит... без таких людей, как Степан Алексеевич Снижур, который умел ходить на фронте среди смертей легко, будто олень; я уверен, что биография поля обеднела бы и была бы неполной без одной истории, которую я услышал на «огоньке» от Ивана Рошака и Григора Маруниного,— собственно, никто мне эту историю специально не рассказывал, я подслушал ее случайно. Обнял, значит, Рошак Маруниного за плечи, оба они покачивались в такт «Катюше»... И напевал Рошак Маруниному: «Друг ты мой, Григор-баранчик, возле печей гончарных в подсобном цеху ты ходишь и живой огонь, добрый тот огонь в печах гончарных бережешь, который целует, но не сжигает цветы ружи- ны, птиц на ветвях, солнышко на травах зеленых; целует и раздает краски и голоса. А ты, слышишь ли, мог бы сгореть в другом огне, лютом, железном. Помнишь, как это было вблизи городка Форст на Одере? Стояло нас на рубеже тридцать два, шваб двигался тучей танковой... семнадцать из них мы подожгли. Горели они как свечки, а мы падали, и ты упал пораненный. Мы еще от танков отбиваемся, а ты стонешь рядом и просишь приложить к твоим ранам травы-лопушка, что подбелом зовется... Растет тот подбел на Каменном
Поле. Господь ты мой, где Григор-баранчик, Одер, а где наше межгорье, а мы помнили про Каменное Поле и кровь за него проливали и жизнь отдавали, а травы с Каменного Поля боль нашу утишали и раны залечивали».
«А у молодого цимбалиста коники золотыми подковками выблескивают...»
Однако так пышно только говорится, на самом же деле у нашего Семка не то что конями, да еще и с золотыми подковками, но и бородатым козлом не пахло в хозяйстве. Всего лишь год или два его отец Пилип Дудчак по-хозяйски любовался подаренной молодым Яковом Розлучем парой коней и какой-то грош-другой приносил с извоза домой. Потом же злотые эти, тяжким трудом заработанные, превратились в чертиков, не дававших Пилипу покоя: «А иди-ка, человече, до Йоськи Срулишина, до корчмы, да и опрокинь рюмочку... завтра снова злотый заработаешь». Еще пока жила Кили- на, жена, отбивала охоту к пьянству, а как простудилась осенью и после трех дней «галопистого», как говорили тогда, воспаления легких отправилась к Люльку спать (Люлько был могильщиком), тогда и развязались у Пилипа руки, и он скоренько, чтоб не передумать, пропил у Йоськи воз, коней, упряжь, батог... Пропил бы Пилип подворье, хатенку с сыном- подростком, пашню на Каменном Поле, но не успел, потому что под самого зимнего Миколу нашли его замерзшим на Колиевой тропе.
Про Пилипова Семка никто не решался бы болтать что-либо неуважительно, ибо хлопец честно зарабатывал хлеб на полонине у Данильча Войтова Сына, свою же нивку на Каменном Поле отдал на «союз» за корец картошки или мешок кукурузы: «Ваши, мол, работа и семена, а моя земля». Таков был «союз».
И потому осенью село прямо-таки позеленело от новости:
— Слышали ль, люди добрые, Семко Пилипа Дудчака пообещал отдать Андрию Цимбалисту наследство свое от отца, нивку на Каменном Поле, при уговоре, что старик научит его играть на цимбалах.
Новость — будто гром на рождество; это было что-то противоестественное, немыслимое, оно не укладывалось в крестьянских головах, это, если хотите, считалось изменой Каменному Полю, ибо можешь ты, человече,
пайку свою продать, да и то за деньги немалые, земля теперь хорошо оплачивается, и можешь, человече, если у тебя в голове клепки порассыхались, кому-то подарить эту пайку, отречься от нее в пользу церкви или общины. Такое на свете случается.
Но променять поле за науку игры на цимбалах — такого мир еще не видывал, да и не слыхивал тоже.
Через много лет на одной из свадеб в перерыве, пока гости ели-пили, позабыв про музыкантов, мне посчастливилось выяснить лично у Семка (он так и остался Семком, хотя и разменял шестой десяток лет), как оно на самом деле было с той «изменой» Полю.
— Так и было,— вздохнул он,— что и вправду чуть не изменил Каменному Полю. Как-то однажды заболел я цимбалами смертельно... носил их в душе, как проклятие или ожидание чуда, которое когда-нибудь да должно произойти... И в самом деле должно, и я стану хозяином над струнами: ударю по ним клевчиками- молоточками вот здесь — добуду серебряный девичий смех, а здесь вот — мужское рыдание. Пасу, бывало, на полонине Данильчовых овечек, а цимбалы так и наигрывает во мне. Ну а осенью, когда сцустился с поло- пины, Поклонился Андрию Цимбалисту. «Так и так, уважаемый,— ирошу его,— силы-мочи моей больше нет — научите играть. Умру без цимбал, бог свидетель». А он мне: «Думаешь, Семко, что играть — это такое выгодное дело? Свадьбы не весь год играются. Цимбалами, брат, хлеба не заработаешь».— «Такое скажете, уважаемый. Как будто я хочу научиться играть только для того, чтоб кишку набить. Душа музыки просит».— «А я,— говорила покойница до самой смерти. Так и тебе и поверю, что душа твоя музыки хочет... Душа, братчик мой, музыки хочет, когда брюхо — как барабан. Щ себе знаю. Потому, Семко-хлопче, мелким бесом пере Домной не рассыпайся, учить тебя не буду, нет дураков плодить на свою голову конкурентов. Я сейчас один на все село... есть в селе скрипачей аж трое, есть кларнетисты, есть барабанщики, четверо играют на дуде, а цимбалист — я один. Оттого мне и честь... ну и какой-то там грош перепадет со свадьбы или когда парубки забавляются. Ты ж знаешь, какие у меня достатки: девок аж три подросло. Кто их голых- босых возьмет?» — «А если, уважаемый,— уговаривал его все же,— умрете или заболеете, а то и, случаем, оглохнете — и село останется без цимбалиста, без музыки? Грех большой ляжет на вас перед людьми».— «Свят-свят! Чтоб у тебя, Семко,— крестится он,— язык опух, чтоб он у тебя колом встал — почто беду на меня кличешь? Ничего со мной не должно случиться. Чай, богу с высокого неба добре видать, что один я на все село».— «Так не будете учить меня?» — «Сказал: не буду!» — «А если за науку отдам вам свою нивку, ту, что на Каменном Поле?»
Андрий Цимбалист вытаращил глаза, нижняя губа его отвисла. Дышал мужик часто и прерывисто. «А не брешешь, хлопче?» — спросил шепотом. Он знал, отчего перешел на шепот: пашенка, как золотая рыбка, плыла в его руки, и Цимбалист боялся вспугнуть. «Могу поклясться при людях, при войте... пусть и в бумагах, как положено, запишут».
В самом деле, договор был заключен прилюдно. Кое-кто из сельских вещевал: «Каменное Поле не потерпит, чтоб его меняли на какую-то игру на цимбалах, ибо земля — это работа и хлеб, а цимбалы — забава и развлечение. Вот увидите, что-нибудь да случится...»
И действительно случилось...
Как ни быстро перенимал Семко от старого Цимбалиста польки, марши и коломыйки, а еще быстрее приглянулась ему дочь музыканта Эржика.
— Учился я на цимбалах играть,— вспоминал Семко и молодел на глазах,— а у Эржики, моей белотелой Эржики, стан полнеть начал, и вынуждены мы были как можно скорее свой грех брачным венцом прикрыть.
Все, как в сказке, обошлось хорошо: Семко научился играть на цимбалах, обзавелся женою, ребенком (хлопчик родился) и пашня в придачу осталась при нем. Не отберет же ее отец жены. Не пристало...
Хотя Поле и было Каменным, хотя очень часто его душа не слышала ни рыданий людских, ни проклятий, ни молитв, но на сей раз оно подобрело.
6
Яков Розлуч стоял на крыльце своей хаты, прислонившись плечом к до блеска вытертому столбу. Он любил это высокое и светлое место издавна, ибо если стоишь здесь, то кажется, будто усадьба лежит умиротворенная внизу, у твоих ног, а сам ты возвышаешься над нею. Яков, зевая и потягиваясь, слушал, как рассвет выклепывал за Весняркою солнце; и хотя сеялась- шуршала, как песок сквозь сито, приглушенная тишина, и хотя леса на Веснярском хребте и на его склонах еще сонно дремали в молочном тумане, доходившем им до колен, а село и Каменное Поле в межгорье с головой утопали в белых бурунах, из которых изредка выныривал на поверхность петушиный крик, и хотя не было слышно посапывания кузнечных мехов и позваниванья молота на наковальне, однако рассвет выклепывал за Весняркою солнце, и Яков знал это наверняка. Над Весняркою светился яркий нимб, из горна постреливали в пепельное небо снопы искр; искры разлетались во все стороны, прошивали и гасили морок, сползавший с гор, с окрестных еловых и буковых лесов, которые, постепенно приближаясь к Якову, прояснялись, и в какое-то мгновенье он увидел как бы нарисованные на белой бумаге еловые стволы и ощутил вдруг запах живицы, будто не стоял он на крыльце, а лежал среди леса на куче сухой хвои. Якова не удивляли предрассветные чары, ибо с тех пор, как умер отец, убитый белым ,конем, он ежедневно вставал первым в доме и успел привыкнуть к молочным туманам, к солнечным брызгам, к приглушенной тишине и к этому студеному утреннему ветру, что плывет-наплывает на него, как прозрачная вода в горных потоках, сквозь которую видно монетки ржавчины на донных камушках и стремительную форель; на рассвете Якову казалось, что сам он тоже серебристая форель в утренней реке. Хорошо, что не догадываются о его фантазиях Гейка и старая Настуня, которые вволю понасмехались бы над ним. Гейка, может, и не стала б, а старая Настуня высказалась бы, что, мол, гой, Якове, к лицу ли парню по-ребячьи забредать мыслями в бабушкины сказки, когда стоишь на высоком крыльце и стоит тебе сбежать истертыми ступеньками вниз, как сразу же навалится на твои плечи работа, и ты, согнутый ею в дугу, обливающийся смердящим потом, уже не увидишь дня, и вечер для тебя тоже почернеет — упадешь и уснешь, и серебристая форель приплывет к тебе разве только во сне. Такова жизнь, Якове...
В отцовские времена Яков люто ненавидел работу. Нет, он не избегал ее, а напротив — бросался на нее, как на союзницу усадьбы, дабы как можно скорее пере
молоть ее, освободиться, но работе, как и времени, никогда не было видно конца-краю.
В отцовские времена Яков поднимался вместе со всеми, в то время рассвет над Весняркою тоже выковывал солнце для нового дня, и, наверное, точно так же зримо приближались и пахли леса, однако в те дни это не касалось его вовсе, не было у него времени чем-то там любоваться, восхищаться, он только теперь открыл для себя причину равнодушия некоторых краян к красотам здешних родных мест... Краяне, если и заходила об этом речь, глухо отмалчивались или пренебрежительно усмехались, дескать, разве ж мы паны городские, мы не для красоты, мы — для работы, для заботы, для разных бед... А богачи — для имений.
Разве не такая же судьба ожидала и Якова?
Если бы не белый конь...
Вместе с отцовским гробом Яков, возможно сам до конца не осмысливши этого, похоронил также слепоту души, и, в предрассветный час выбежав на крыльцо, он неожиданно открыл привычный, будничный, но вместе с тем и по-праздничному прекрасный окружающий мир; это было утреннее чудо, которому он поддался не раздумывая и которому позволил себя заворожить... Завороженный, поплыл он по этому утреннему течению, растворился в белых туманах, в шуршащей тишине, уменьшился и... вырос, стал частицей окружающего огромного мира, почувствовал себя братом птице, зверю, елке-смереке, каждой былинке. Рассвет словно бы приблизил к нему мир, теперь не нужно было идти бог знает куда на поиски выношенного в мыслях королевства, ибо на этой самой земле, среди земляков ждало его добро.
Рассвет тем временем выковал солнце и повесил его, будто огромный медный таз цыганской работы, на высокую ель. Какая-то птица то ли умышленно, то ли спросонья черкнула крылом по медному тазу, и солнце, словно этого только и ждавшее, ослепительно брызнуло алым соком, высыпав пригоршни лучей; лучи сыпались громко и звонко, будто по горам покатились золотые дукаты; сонная птица испугалась или же обрадовалась теплу и свету, потому что вскрикнула, и это стало знаком для ее птичьего братства, которое сразу запело, бросилось склевывать мириады золотых дукатов. Яков знал, что птичье царство не в состоянии склевать бесчисленное множество золотых дукатов, которые раскатились среди трав и выблескивали-высвечиваись в каждой росинке, а если росинка и гасла, солнце тут же на ее место высевало сотню новых.
Туман в садах угасал, припадая к земле, как дым перед дождем, наконец, он совсем растаял, и тогда со дна садов выросли, словно бы из зеленых волн, черепичные и гонтовые крыши хат.
В Садовую Поляну въезжал новый день; день ехал на коне, у седла которого позванивали подойники и ведра; день ехал кривыми улочками Садовой Поляны — ни одной не обминул, как податной инспектор. И там, где проезжал он, скрипели журавли над криницами, натужно поскрипывали ворота и калитки. В той стороне, где подворье Данильча Войтова Сына, высоко и звонко заржал жеребенок.
Эти и десятки-сотни иных звуков наплывали, двигались на Якова, обступали стеною, падали дождем, в них не таилось ничего непривычного, все они слыханы-переслыханы и словно бы даже на ощупь опробованы, однако волновали его своею ежедневной новизной до щемления в сердце. Яков никому не признавался в сердечном щемлении... это принадлежало только ему одному, обогащало его, он не хотел поделиться этим ни капелькой... Не делился не из-за скупости, а из-за того, что боялся насмешливых людских языков. Ох, как бы, к примеру, нареготались до злой слезы Василь Дидунец и Митро Штефурак и другие с ними, кто дохозяйствовался на Каменном Поле до ручки и теперь распродает дедовское наследство, готовясь плыть в Канаду. Они, наверное, от смеха хватались бы за животы и сквозь слезы дошиты вались бы: можно ли, Якове, пасхальною красотой, утренними звуками родного села накормить детей и уплатить подати, можно ли, Якове, за все твои звонкие солнечные дукаты купить хотя бы козу? Он, конечно, ответил бы, что нет, что они правы, однако к себе очевидную правоту не примерял бы, будучи уверенным, что с хлебом и без хлеба ему недоставало бы всего того, что называется отчим краем, без него он ходил бы голодным вдвойне. А есть ли что-либо страшнее, чем голод духовный? Яков и нынешним утром благодарил судьбу за то, что ярмо усадьбы если и не слетело с него полностью, то хотя бы ослабилось и в щелочку, будто ласточка, влетело чувство
отчизны. А может, это святое чувство прилетело с Гей- кой?..
Звякнула дверная щеколда.
— Не замерз, Яков? — спросила Гейка, выпорхнув из темных сеней с подойником и его киптарем в руках.
— Нет,— соврал, даром что студеный утренний ветерок продувал насквозь. Яков выскочил из хаты в одной сорочке, босой.— Не мог я замерзнуть.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35