А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Теодор Черемшинский заслуживает того, чтоб потомки знали о нем и помнили, он, может, и не был героем, но был человеком, а это иногда так важно и трудно — быть человеком. Тайна неожиданной его гибели, исчезновения но дает покоя и ей, Христине Максимовне, она рада будет помочь расследованию, несмотря на то что оно неофициальное, чем только сможет. «Я тогда сидела,— пишет она,— в Фор доне, в польской тюрьме около немецкой границы, когда товарищи с воли передали мне весть об исчезновении Адвоката — так мы называли Черемшинского меж собою. Мои физические страдания (ибо администрация фордонской тюрьмы утонченно издевалась над нами) ничего не значили по сравнению со страданиями душевными. Адвокат приходил в мою камеру каждую ночь... приходил, как всегда, собранный, внимательный, вежливый, и по привычке пощипывал короткие усы и потирал ладонью выпуклый лоб.
Я спрашивала его во снах и в бреду, как это случилось, что его нет, что он исчез, и спрашивала, кто посмел покушаться на его жизнь.
А он молчал...
Если бы это случилось в других условиях, когда партия работала нормально (а ведь это происходило после известного решения Исполкома Коминтерна о роспуске Коммунистической партии Польши, а также Коммунистических партий Западной Украины и Западной Белоруссии!), товарищи на свободе попытались бы бросить луч света на причины его гибели, а возможно, разыскали бы также и убийц. Но партия была развязана, как сноп без перевясла,— каждый колосок отдельно, а человек пропал, да еще какой человек... Я знала его лично как секретарь поветового комитета МОПРа в Косоваче, не раз обращалась к нему за помощью.
Он был коммунистом, но об этом мало кто знал, нам надо было иметь легального мудрого и смелого адвоката, который в рамках закона защищал бы политзаключенных во время процессов, защищал интересы их семей, вставал бы на защиту сельской бедноты. Черемшинский, осторожный и мудрый, горел на этой партийной работе и благодаря этому нажил множество врагов... враги точили на него ножи. Вам, Иванна Семеновна, может быть, удастся уточнить, кто именно поднял над ним нож, кто замахнулся.
Как только выздоровею, напишу больше. Привет от меня Якову Розлучу. Поклонитесь старику за то, что живет, что не исчерпываются его стремления творить людям добро, что ищет он для себя и для людей святого дела, что носил смерть Черемшинского, как пулю в сердце, столько долгих лет. Спасибо, что вспомнил обо мне...»
В конце Христина Максимовна сообщала фамилии и адреса людей, которые могли лично знать Черемшинского, и даже приблизительно указала село, в котором он родился.
— Что вы скажете на это, гражданин Аноним? — вслух спросила Иванка в тот дождливый вечер, бросив на стол анонимное письмо, словно бы неизвестный человек, у которого был крючковатый почерк, сидел против нее; она и в самом деле увидела его как наяву... Представляла себе высокого иссушенного старикана с длинными руками, которые он не знал куда девать, руки его все время в движении, они подергиваются, пальцы переплетаются, суставы похрустывают... руки ему хоть завязывай. А седой стриженый ежик на голове старика тоже шевелится, запавшие в ямках глазниц глаза бегают туда-сюда, как мыши у своих нор. Фу, ну и типа представила!..
Живой этот неведомый человек, написавший Иванке письмо, выглядел на самом деле, может, и иначе, и она многое отдала бы, чтоб увидеть его не воображаемого, а истинного, с точным адресом прописки. Тогда бы она спросила его напрямик: «Рассказывайте все, что знаете хорошего и плохого о Теодоре Черемшинском! Ваше письмо, признаюсь честно, встревожило меня, такими обвинениями не шутят даже с мертвыми, и я, начиная следствие, не должна отбрасывать ваше обвинение, моя обязанность проверить ваши утверждения. Как служитель Фемиды, я должна заботиться, чтобы на ее весы не упало ни крошки субъективности, все меня предостерегали против этого, а между тем мы — люди, и с этим ничего не поделать. Ваше письмо невольно, просто по- человечески настроило меня против вас. Я презираю неподписанные письма... Я хочу знать, где в письме начинается правда, а где кончается ложь. А может, оно все лживое и каждая его буква, знак препинания, каждое слово пропитано змеиным ядом? Что ж молчите? Отвечайте, гражданин Аноним!..»
В тот дождливый вечер автор анонимного письма еще и не подозревал, что его уже вызвали на допрос, он, верно, где-то спокойно ужинал себе, смотрел телевизор или укладывался спать, все время улыбаясь, что нагнал на бедного милицейского инспектора страху, а тем временем в «малолитражной» Иванковой квартире уже началась разведка боем.
— Ну, так что скажете, гражданин Аноним? — вновь повторила Иванка, вынимая из папки застекленную в самодельную рамочку фотографию Теодора Черемшинского, присланную «на некоторое время» его племянницей из села Заболотье, что под Соляною Баней, где он родился. Фотография была старая, стекло не спасло бумагу от желтизны, но все же на Иванку поглядывал молодой лобастый мужчина в черном сюртуке и галстуке-бабочке в горошек; мужчина поглядывал на Иванку остро и осуждающе, словно бы упрекал: «Что это вы, коллега, и в могиле тревожите меня своим любопытством?» А может, взгляд его предназначался не
Иванке, может, Черемшинский так всегда на протяжении всей своей жизни, остро и пытливо всматривался в мир. «Ну-ка, белый свет, повернись ко мне разными сторонами. Не показывай мне, мир, парадные разукрашенные фасады, показывай закоулки, которых стыдится солнце!»
Теодор Черемшинский прислал свою фотографию брату Юрку в конце двадцатых годов. «Дядя Тодор как раз заканчивал Венский университет,— писала Иванке его племянница, колхозная звеньевая Олена Давидюк.—Я в то время была уже подростком и хорошо помню, как наш батько носился с той фотографией по селу как с писаной торбой и хвалился перед каждым встречным, что, мол, «гляди, не только поповские да кулацкие сынки выбиваются в люди и становятся адвокатами».
Я помню возвращение дяди Тодора из Вены. Для нашего батька этот праздник был радостнее, чем коляда или весеннее Святое воскресение, ибо младшего своего брата он страх как любил, а виделся с ним в последний раз еще до четырнадцатого года, до того, как началась первая мировая война. Он, батько наш, всегда говорил нам, ребятишкам, про молодого нашего дядю, «Львовского студента», а на станции в Соляной Бане мы встретили лысого господина, худого и болезненного, словно бы его только что выпустили из госпиталя. По дороге домой, сидя в залубнях, отец наш узнавал и не узнавал братчика любимого Тодора, а я сидела в соломе в ногах у них, как мышка; отец мой беспрестанно сыпал и сыпал словами, расспрашивал про Вену, где когда-то служил у императора «при уланах», про науку и про обхождение, про то, как Тодору удалось преодолеть горы науки, ибо известно, что тропинка к их вершинам узенькая и крутая, справа от этой тропинки — глубокое ущелье, называемое бедностью, слева — обрыв, который тоже зовется нищетою, а ведь надо ж еще христианину и на зуб какой-то кусок бросить, и грешное тело чем-нибудь прикрыть. Дядько Тодор отвечал с пятого на десятое, он сидел в санях словно чужой, шляпа на коленях, как чугунок, который только-только сняли с огня... Как сейчас помню ту черную глубокую шляпу... И еще я помню: чудно мне было, что не мерзнет его лысая голова, стоял такой мороз — мурашки пробегали по телу. Лишь потом я узнала: дядько Тодор снял шляпу перед родным полем и перед его чистой заснеженной белизной. На отцов вопрос, как одолел горы науки, он ответил: «Я должен был, Юрко, добиться своего. А было это ой как тяжко... добиться... учиться, зарабатывать перепиской бумаг у нотариуса, а вечерами вдалбливать в башку одному купеческому сынку греческий и латынь. Однако после того, что я пережил, передумал в окопах да по госпиталям, после того, что повидал за Збручем, после угарных бесед в дешевых венских кофейнях с обанкротившимися галицкими политиканами, после встреч с голодными, не приспособленными к жизни в европейской столице обманутыми рекрутами — комбатантами «Галицкой армии» и петлюровских отрядов... после всего этого потянуло меня домой. Я должен был вернуться домой, мне было не по дороге с ними; но я хотел вернуться не для того, чтобы отнять у тебя, брат мой Юрко, три морга земли, принадлежащей мне по наследству от нашего покойника батька, и увеличить на одну душу миллионы бедняков, а для того, чтобы защищать этих бедняков. Нет, не оружием защищать, у меня, Юрко, до сих пор еще пекут мозоли от карабинов, от скорострелов, от револьверов,— защищать знаниями. Но знания сперва надо было получить...»
Аноним поднял кверху растопыренную белую руку.
«Это, прошу прощения, инспектор,— пожевал он губами,— пока что одни лишь красивые слова вашей звеньевой... Звеньевая красиво рисует личность своего родича».
«Черемшинский очень быстро подтвердил свои слова делом,— ответила Иванка.— Слушайте дальше... слушайте эту простую женщину из Заболотья, тыщу лет иикто не расспрашивал ее про дядю Тодора, пусть выговорится».
«В первый день рождества в нашей хате,— писала Олена Давидюк,— не закрывалась дверь, к нам шли и шли вдовы, матери, осиротевшие отцы, сестры, братья, дети тех, кто не вернулся с войны. Прошло уже столько лет, а они все еще ожидали своих с войны и спрашивали и просили дядька Тодора, который будто бы вернулся последним, не виделся ли он с Мироном на горе Маковке, в той кровавой мясорубке, не встречался ли с Васильком под Львовом и Чертковом, не переходил ли с Романом Збруч, не видался ли с Семком в Вене? Вопросы как воронье кружили над дядьком Тодором, а он не прогонял ни один из них, снимал осторожно
черных птиц со своих сгорбленных плеч, словно бы присматривался к ним вблизи, и отвечал: «Видел, упал ваш Мирон, тетка, на Маковке, проткнутый штыком, а ваш Митро пал от галлеровской пули под Равой-Русскою, а ваш Данило, дедушка, сгорел от тифуса в Станиславском госпитале, а с вашим Романом, тетушка, я разговаривал в Проскурове, он у красных командовал эскадроном... А про вашего Ивана, про вашего Василька, про вашего Семка не слышал, не знаю, не видел...»
Дядько Тодор каменел на лавке под образами, был он, наверное, весь обуглен и черен изнутри от этих вопросов и ответов, он, наверно, уже и себя представлял черным вороном — провозвестником беды, а наш батько, помнится, просил его, чтоб не всем людям говорил он чистую правду, пусть люди ждут себе тех, кто не вернулся, ждать все-таки легче, чем знать, что незачем уже надеяться. Дядько с отцом не соглашался, говорил, что он не в силах носить в себе столько лет сотни и тысячи смертей тех, кто был взбаламучен, классово несознателен...
Вечером зашел к нам Мирон Габовда, которого в селе называли не иначе как коммунист. То был суровый на вид человек с крутым характером. На моей памяти он то скот пас у богача Стрембицкого, то нанимался плотогоном, то ходил с цепом, молотил хлеб по подольским селам. Наверное, мы, сельская детвора, первыми в селе замечали, когда он возвращался с заработков. Мы его любили. Он, бездетный, истосковавшийся по детской колыбельке, как это понимаю я теперь, снимал с лица, будто маску, суровость и сзывал, словно в трубу трубил, на свое подворье, бывало, чуть ли не всех сельских проказников и заводил с ними игрища, так что улица стонала; или же «сеял мак» — мы затихали на крыльце, завороженные и оглушенные его сказками и рассказами. Ей-богу, ни до того, ни после не слыхала я таких сказок,— может, он сочинял их сам, как сочинял также коломыйки, от которых свербило в носу солтысу Прышлю, богачке Олене Юрчишиной и отцу — его преподобию. Почти каждое воскресенье его преподобие, едва вскарабкавшись на амвон, обещал Габовде за безбожные песенки адские муки. А тот только смеялся над этими угрозами... И потому мы, сельская детвора, диву давались, отчего чуть не каждый месяц ездили к дядьку Мирону жандармы на роверах и переворачивали в его хате все кверху дном; и потому спрашивали у матерей: отчего жандармы опять уводили дядька Мирона, закованного в цепи, по дороге на Соляную Баню? Жаль, нет дядька Мирона среди живых... в нашем селе после войны он стал первым председателем сельсовета, и в одну из ночей те, что отсиживались в схронах, убили его. Случилось то, сдается, в сорок восьмом году, осенью... да, осенью, потому что на крышке его гроба пылала кисть калины, ошпаренная первым заморозком, пылала и словно бы кричала о мести, как запекшаяся кровь. Конечно же, похоронили Габовду рядом с читальней... Сколько уж лет унеслось вслед за водой, а он продолжает, будто живой, стоять перед моими глазами, только еще более суровый, постаревший, с двумя глубокими морщинами на лице, словно бы вырубленными топором, с автоматом на плече и вечными перьями, поблескивавшими из нагрудных карманов, как патроны. Не знаю, чем больше досаждал он тем, кто сидел по схронам: автоматом или теми перьями, которыми писал свои коломыйки и статьи, печатавшиеся в областной газете.
Так вот, пришел в тот рождественский вечер Габовда к дядьку Тодору, торжественно принес пляшку «шабасовки» и пристроил ее на столе между двумя караваями — «василем» да «маланкою». Долго смотрели они друг на друга, потом обнялись, сели рядом на лавку. Габовда после первой рюмки крикнул было, что Габов- да, мол, спрашивает вас, пан Тодор: «Будем биться ныне или же мириться?» Однако вскоре забыл свое воинственное настроение, вихрь воспоминаний швырнул их в окопы, в ноябрьские дни восемнадцатого года и бог знает в какие еще события, пережитые обоими; пережито и выстраданное, «шабасовка» на столе, печальная песня о журавлях в сером сумраке объединяли их... объединяла их также молодость, потраченная на войне. А я с младшим братом тихонько сидела в запечье, мама замерла у печи, а батько смотрел на дядю и Габовду из покутья, как на святые образа, и глазами показывал нам, детям, на дверь, чтоб мы отправлялись колядовать — разве ж это детское дело стричь ушами как жеребята и слушать разговоры взрослых. Беседе той, казалось, не было бы конца-краю, если б внезапно Габовда не прервал ее резко, спросил дядю: «Ну ладно, я мужик неученый, а ты... ты ж ведь, Тодорко, гимназиальные классы кончил во Львове, почему ж ты дал себя обдурить? Пока мы отвоевывали,
поверивши отцу-императору, Петрушевичу и кому-то там еще, Украину сине-желтую... возникла без нас за Збручем Украина красная, наша Украина, крестьянская, рабочая. Ну ладно, я мужик неграмотный, двумя пулями продырявленный под Чертковом во время кампании Грекова и отпущенный на все четыре стороны жить или подыхать, а ты... сын сапожника, зачем лез в паны... зачем лез, аж очи тебе затуманило?»
В мыслях я становилась на дядькову сторону, а Габовду в тот миг ненавидела, я в ту минуту не любила его за то, что он покрикивает на дядю, и судит его, и упрекает, я понимала, что они уже перешли общее поле, соединявшее их до сих пор, но вот поле кончилось, и они оказались на меже, разъединявшей их. Дядько Тодор сказал: «Не кричи, Мирон, пусть это останется между нами: я был, чтоб ты знал, в красных казаках».— «Был, да сбежал? Не по нутру тебе были красные, сын швеца?!» — загремел Габовда. Как сейчас вижу: лицо налилось краской, в груди хрипело... Он хватался за грудь, заныли, видать, его старые раны. «Постой, Мирон»,— попросил его дядько Тодор и рассказал, как под Чертовой горою у Рогатина на Ополье выбила его из седла вражья пуля, как долго приходил он, червонный казак, которому поверил Виталий Примаков, в память в чужих амбарах... В тех амбарах он бился со смертью один на один, без врачей, окруженный лишь людскою заботой и людским страхом, ибо вокруг рыскали жандармы и жолнежи, и когда встал наконец на ноги, путь на восток уже был отрезан далеким фронтом, который откатился, и в оккупированной бело- поляками Галичине тоже оставаться не мог... Тайком перешел в горах чехословацкий кордон, добрался до Праги, а оттуда — в Вену. «Аж там, Габовда, кончилась для меня война»,— произнес напоследок дядько Тодор. А Габовда гнул свое: «Война, Тодорко, окончилась тогда для тебя как для солдата, а как для сына сапожника — нет. Ты к какой партии принадлежишь?» Дядько Тодор не ответил...»
«Прошу прощения,— перебил Аноним,— но письмо вашей звеньевой... именно это место в письме, хотите вы того, товарищ следователь, или нет, свидетельствует о том, что в то время Черемшинский не мог похвастать своей принадлежностью к Коммунистической партии».
«Не мог или не хотел? Вероятно, не было смысла сразу открываться случайному собеседнику, которым был Габовда. Директор архива обратила внимание на то, с каким заданием приехал в Галичину адвокат Черемшинский».
«Возможно, но почему я должен верить товарищу Деркач? Если б жив был Габовда...»
«Кстати, звеньевая прислала мне также статью Мирона Габовды, вырезанную из областной газеты.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35