А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Каменное поле

Роман

укр

Где-то там, за тридевять земель, где-то там, на долах за славным городом Соляною Баней, где-то там, над Днестром, куда надо лететь самолетом меньше часа, автобусом покачиваешься едва ли не целый день... где-то с незапамятных времен людям дарованы тучные поля благословенные, что пахнут, когда их пашешь, белым хлебом; там борозды режут, будто масло; там комочком земли благословляют младенца в колыбели, а молодых — на пороге; там, как рассказывают в наших горах мудрые старцы — бадики, посадишь вербу, а вырастет медовая груша, посеешь пшеницу — уродит ярое золото, а из жита — черненое серебро, а из овса — звонкая медь.
А мое поле — Каменное...
А моим Полем Каменным в черную годину мрачно проклинали: «А чтоб ты в жизни доработался, как на Каменном Поле пшеница родит»; и не случалось такого, чтобы проклятье не исполнилось; когда же поле мое пахали, то под плугом скрежетали каменья и брызгали искры; пашня отдавала запахами кремня, и пороха, и конского йота, как пахли когда-то кровавые побоища, а руки плугатаря набухали жилами и синели болью, ночью плугатарь носил руки перед собою, как близнецов на груди, покачивая их и приговаривая над ними. Каждый по-своему приговаривал, наверное, ибо каждого мучила своя боль, я запомнил приговаривание отцово, слова эти пронес с самого детства светлыми, будто капли майского дождя, как будто бы отец-покойник лишь вчера кружился по хате в одном белье и напевал плугатарским своим рукам: «Ой мои ж руки, рученьки золотые, а вы меня, рученьки, болью красною не палите и сон в ущелья не прогоняйте, рано снова ждут меня чепиги. А я на чепиги налягу, борозду ровную поведу и Каменное Поле густо засею — зернышко к зернышку. Руки мои болят, а жито вырастет, как из воды, и тогда лишь боль моя притихнет, как положу хлеб на столе».
Мама не выдерживала долгих приговариваний, шикала на тата, что, мол, имел бы ты, старый, разум, дитя мне среди ночи разбудишь; это нисколько не помогало, тато кружил по хате и дальше, и я подозреваю, что он умышленно молился своим рукам, чтоб я сызмальства узнавал, что горек наш хлеб с Каменного Поля. Наконец мама вставала с постели и, не зажигая лампы, приносила из коморы глечик вчерашнего молока, снимала ложкою сметану и на ощупь смазывала отцовы руки... смазывала их и целовала. Я любил эти давние весенние ночи; я делал вид, что сплю, как заяц у межи, а тато сидели на лавке против окна в лунном свете и целовались, как парень с дивчиною.
И боль татова утихала до рассвета... утихала до чепиг и до первой борозды.
Когда в моем селе, в Садовой Поляне, как и всюду на белом свете, дети дорастали до древа познания, они вставали на цыпочки и, словно бы заглядывая сверху через ограду в чужой манящий сад, спрашивали у родителей, откуда они, дети, взялись,— молодые газды и газдыни, смущающиеся от невольного напоминанья про сладкий грех, однако вынужденные все же детской настойчивостью, неожиданно отвечали:
— А нашли мы тебя, сынок, на Каменном Поле.
— А вас, тато и мама, тоже там нашли? — И нас...
— И деда с бабою?
— И их тоже.
В иных краях детей находили в капусте, еще где-то там их приносили веснами аисты-лелеки, в селах поблизости больших городов детей покупали в склепах — так при царе Паньке называли магазины вокруг ратуши. А в моем селе детей рождало Каменное Поле.
Тсс...
Слышите?
То поет моя мама; у моей мамы голос глубокий, будто поет сама душа. «У моей Анны,— хвалился, бывало, притихнувший тато,— где-то там возле сердца сидит сизый голубь, то он и воркует, и в звоночки бьет».
Я никогда не слышал, чтоб моя мама пела весною, летом или же осенью, я слышал ее зимние песни. «Так оно, Юрашку, и должно быть,— шептала она мне на ухо. — Ты ж слыхал, что тато рассказывал про голубка? Летает мой голубь летом от восхода до захода солнца — крылышки вянут, а работу его не переделаешь, а печаль не перепечалишь, голубята его ведь маленькие... как настанет зима — он свободен, тогда не грех и спеть».
Мамина песенка начиналась с раннего утра, когда тато запрягал в сани Буланого и отправлялся зарабатывать коню на овес. Заработок всегда выходил убогим и всегда случайным и неверным: иногда посчастливилось подбросить кому-нибудь с Цуксфиреровой лесопилки кубометр досок, иногда кто-нибудь нанимал вывезти на поле двое-трое саней навоза, изредка сельский лавочник Лейба Цалик посылал тата в местечко Гуцульское за керосином, мылом, маслом, кукурузной мукою. В тот самый момент, когда звоночки на кованном медными гвоздочками хомуте удалялись от хаты и стихали на санной дороге, мама крестилась на образа, вздыхала и садилась за кросна. И как только челнок, будто перепелка, выпорхнет из маминой руки между струнами пряжи, и как только первый раз стукнут они рамою — лядой,— тотчас же, словно бы то был условный знак, в маминой груди просыпался сизый голубь.
Ой, голубе сизый, высоко летаешь...
Летал он высоко и далеко, за короткий зимний день мама успевала перепеть, когда громко, а когда потихоньку, бесчисленное множество песен — старинных и новых, веселых и печальных, девичьих и опришковских, но непременно, как закон и как молитва, песни начинались с Каменного Поля.
Мелодию маминой песни помню до сих пор... мелодия живет во мне, как живут в коре старого дерева воспоминания про майские дожди; она временами, словно подводный гул сказочных затопленных колоколов, забирается в мой сон, я слышу ее, когда любуюсь гуцульскими коврами, одеялами, прославленными «писаными веретами» — ковриками и простейшим чудом — селянским домашним полотном — такие вещи ткала когда-то моя мама; мелодия прилетает ко мне иногда в самое неожиданное время, как это случилось, например, в Нью-Йорке, в Линкольн-центре, на опере Глюка,— собственно, случилось это в антракте после первого действия, когда я бродил среди нескольких тысяч американцев, которые здесь в театре, сдержанные и напомаженные, не были ни манерами, ни одеждой похожи на американцев, а скорее — на старомодных англичан; я бродил здесь как в лесу, одинокий, растревоженный музыкою Глюка, и внезапно в этой дальней чужой стороне села мне на плечо мамина птица... села мне на плечо песня о Каменном Поле.
Ой, птица моя...
Мой голубе сизый, отчего же мелодия таится во мне, как в скрипке, а песенные слова потерялись? Собственно, они, слова, есть, но отдельные, рассыпанные, я только помню, что на Каменном Поле плужок пашет, над плугатарем черная птаха кружит... черная птаха кружит и плугатаря подмолвляет: «А перестань-ка, человече, Каменное Поле пахать, на Каменном Поле соленый камень уродится, а седлай-ка лучше, человече, коня вороного да приобрети себе мечом-разбоем поле урожайное». Ой...
Ой, сив голубе, объясни черной птахе, что не ищет плугатарь на Каменном Поле ни колоска пшеничного, ни лозы виноградной, а в самом деле ищет камня соленого, белого. Деды здесь когда-то сеяли пот — должна уродиться соль. Буду я, черная птаха, Каменное Поле пахать и соль плугом добывать, богатства свои множить.
Не знаю, имел ли плугатарь хотя бы грош прибыли от каторжной работы, но в маминой песне заложено столько любви к Каменному Полю, что меня там, в Нью-Йорке, даже затрясло: прочь, прочь отсюда, от этих вавилонских башен, с улиц-ущелий, прочь от этого чужого блеска и чужой нищеты, прочь — на тихие воды, на ясные зори.
Будь благословенно, Поле мое Каменное.
Вуйна Парасолька как-то шепнула мне:
— Только тебе, Юрашку, открываю: есть тайная книжка травы и деревьев, есть тайная книжка чистой воды...
А я спросил ее:
— Вы все знаете, Вуйна Маричка. А слышали ли вы что-нибудь про тайную книгу Каменного Поля?
Она свесила голову, будто сорока, и хитро ответила:
— А верно, что есть, только тобой еще не написана. Возьми и напиши. Если маешь, Юрашку, перо да когда держишь его честно, то должна быть и книжка про Каменное Поле.
— С чего же должен начать книгу Каменного Поля? — спрашивал я совета у Вуйны Парасольки.
— Или я, спрашиваешь, знаю? Начни, может, с На- нашка1 Якова, потом подступись к председательше Юстине, имей в виду меня, а также другого, третьего или сотого не забудь. Все мы родились на Каменном Поле.
Мои земляки-краяне убеждены, что свет делится на три части: Свет близкий, Свет далекий и Свет чужой. Близким Светом называют районный городок Гуцульское, в сторону которого бежит-петляет Воловья дорога; если сказать правду, так дорога начинается не в моем селе, а совсем наоборот — в районном городке на круглой рыночной площади. Некоторое время дорога рысцою бежит городской улицей, вдоль которой вышли к воротам из женского любопытства где почерневшие от пережитого, а где желтые, солнцем пронизанные новые деревянные коттеджи — «вилии», а после, с размаху перескочивши мостик, на котором еще при царе Паньке стояла рогатка, дорога впадает в ущелье Белого потока, и тут она и в самом деле становится Воловьей, спешить ей некуда, да и опасно, ибо вокруг скалы, ущелья, горы, лес. Так продолжается километров с тридцать, на тридцать нервом же горы расступаются, образуя долину, которая, собственно, и называется Каменным Полем. Отсюда уже видно мое село, что веселым табуном разбрелось у подножья горы Веснярки. И хотя дорога до сих пор называется Воловьей (воловьего копыта она не видала, вероятно, лет пятнадцать), люди добираются до райцентра преимущественно автобусами, курсирующими трижды в день, если, конечно, ничто в их железных внутренностях не сломается.
Свет далекий — это славный город Соляная Баня, областной центр Быстричаны, это Львов, Киев, Москва; в Свет далекий ездят либо автобусом через Гуцульское до Косовача, куда залетают из областного центра самолеты, что в горах прозваны «аннами», или же чаще всего идут пешком Колиевою тропинкой через Веснярку на железнородожную станцию, которая притулилась на другой стороне хребта, садятся в поезд и...
В Свет далекий мои земляки отправляются за знаниями, интересной работою, за судьбою, романтикой,
1 Крестный отец, уважительное обращение к старшим вообще.
большими деньгами. Кое-кто с яблоками едет на Галицкий рынок во Львове.
Нанашко Яков как-то писал мне во Львов:
«Гей, братчик ты мой сладкий, пишу в Свет далекий, чтоб напомнить: давно тебя не видел в нашем селе, и Каменное Поле не видело, и наш сад колхозный не видел, и Криница Без Дна посередь монастырских развалин, заросших терном, где ты с ровесниками выигрывал и проигрывал бескровные войны, не видела, и горы окрестные, и леса, и Белый поток, и могилки твоих тата-мамы на кладбище тоже давно тебя не видели. Гей, прошу тебя, не уподобляйся тем гордецам, что падают в далекий Свет как камни в водоворот бездонных рек... и тонут ли они в той глубине, то ли переплывают ее — село об этом не знает, и ждет вестей, и мучится, и выглядывает. Они, те, что сделались панами, думают, что если и стали инженерами, докторами, слесарями, профессорами, электриками и другими высокими чинами, то будто бы в их людском положении нашего сельского участия нет или же нет в том соли Каменного Поля. Ты же ведь, братчику, не хуже меня знаешь, что это не так, любое село, и наше также, детей своих глазом отцовским сторожит по тем местам пригожим и по тем стройкам шумным, сторожит глазом отцовским и слезою материнской...
И снится вам на огромной земле, и под землею, и под водой, и в небе — повсюду снится белый камень с Каменного Поля...»
Откуда, из каких честных рук и через сколько честных рук пришли слова о соленом белом камне, который мама, как изумруд, вставила в свою зимнюю песню?
Откуда, из каких краев, из каких времен далеких прикатилось к Нанашку Якову слово про соленый камень?
Кто знает, может, когда-то пращуры обронили это слово, а века доносят отголоском к нашим ушам устаревшую весть о том, что на Каменном Поле при горе Веснярке белели соляные источники?
Кто знает, может, соленый камень выпал из страниц таинственной книги Каменного Поля и мне придется искать его?
Впервые я по-настоящему заглянул в тайну лет восемнадцать назад. Однако я прикасался к его тайне
с самого детства, с младенчества: дети не только рождались на Каменном Поле, они и вырастали на нем. В моем селе это само собой разумелось, мы только не умеем замечать, что временами обычное, будничное — это и есть необыкновенное, таинственное, и, чтобы это понять, нам нужно однажды, в один прекрасный день, вырасти и стать мудрыми.
Тайное стало для меня явным в тот день, когда после армейской службы, после первого университетского курса и первой журналистской практики в районной газете на Подолье поезд привез меня на станцию под Весняркой. Я забросил на спину студенческий свой рюкзачок и, задыхаясь с непривычки, двинулся в гору Колиевою тропкой.
С вершины Веснярки открывалось мое село, это было то самое место на земле, про которое я имел право сказать, что «еду домой», хотя на самом деле дома как такового уже не существовало — после маминой смерти подворье пустовало и дымилось зеленым буйством бурьянов.
В былые времена село встречало меня то бубнами и свадебными скрипками, то похоронным звоном, то блеяньем овец, то ржаньем коней, то просто металлической музыкой, которая, словно проволока, ржаво вилась из «Юстининого петуха» — так в селе называли репродуктор, висевший на столбе против колхозной конторы — резиденции председательши Юстины; в другое время село под черепичными крышами на склонах Веснярки казалось мне отарой красных и рыжих овец из ярких детских снов: овечки разбрелись среди садов — и пасет их днем солнце, а в ночи сторожит месяц.
Сегодня село встречало меня тишиною; село приложило к губам палец и предостерегало: «Поберегись-ка, хлопец, в тишине таится, как зародыш в яйце, тревога»; село повело очами, показывая на плай, что ответвился от Колиевой тропки и наискосок побежал книзу, на Монастырский выгон, а там, обминувши кирпичные руины церквушки, келий и трех каменных крестов, что по самый пояс вросли в землю, горная тропа вывела мой взор к Кринице Без Дна. Я когда-нибудь расскажу про Криницу Без Дна отдельно, теперь лишь замечу мимоходом, что она живится всеми потоками и реками, криничками и источниками, какие только есть в Карпатах,— так, по крайней мере, пересказывают старые родоначальники нашего села,— и потому никогда не пересыхает и не застаивается в ней вода, и вода в ней, сами понимаете, целебна и живительна. Однако не станем наперед говорить о том, что принадлежит таинственной книге вод, у меня нет времени на то, чтобы проглянуть хотя бы первую ее страницу, ибо вон уже красным заревом заходит солнце, а возле Криницы Без Дна вижу сперва две фигуры, а рядом с ними, на расстоянии вытянутой руки, стоит третий человек, возле третьего — четвертый, пятый, десятый, сотый; тут цепочкою, как в журавлином ключе, выстроилось целое село — старые и молодые, женщины и мужчины, и даже старшенькие ребятишки нашли свое место в общей работе; ключ начинался от Криницы, отсюда из рук в руки проплывало ведро с водою, и с Веснярки под солнцем, что уже заходило, вода, выплескивавшаяся из ведра, казалась расплавленным огнем или же красным вином... до тех пор, пока ведро не исчезло среди деревцев молодого сада, заложенного на лысых пустошах Каменного Поля.
Сад, его мощные невидимые силы, что пьют соки из недр земли и черпают листьями, будто зелеными половниками, солнечный свет, записаны в тайной книге деревьев и трав, ибо всему свое время и свое место, скажу лишь, что журавлиный ключ и ведро с водою напомнили мне об известии, дошедшем до меня в мою практикантскую районную газету на Подолье. Писала мне из дому жена брата Аннуня (никогда раньше не писала, никуда не писала, ничего не писала, я никогда не видел, чтобы она брала в руки перо или же карандаш, а вот захотелось же ей впервые в жизни, клонившейся к закату, написать письмо)... так вот, писала мне жена брата, что настала жара в нашем межгорье и сжигает все дотла; жара то ли заблудилась между гор и не может, как слепая курица, найти выхода в иные края, то ли ведьма какая-то замуровала дождь в дымоходе, то ли вода в небесах испаряется от раскаленного Каменного Поля. «Довольно того, Юрашку, что беда скрутила нас в бараний рог. Жара, правда, и в старые времена залетала в наше межгорье и тоже пекла нас и сушила, но тогда хоть было от нее спасенье: шли люди со звонками, с хоругвями, с крестами, со священником впереди на гору Веснярку, чтоб было ближе к богу, и вымаливали, выпрашивали у него дождя. А если бог не помогал, тогда сельский солтыс — староста — Данильчо Войтов Сын связывал барана, клал его впереди себя на седло -тархивку, вдевал ногу в стремя и ехал среди глухой ночи, чтоб ни один глаз — ни добрый, ни злой, ни равнодушный, ни любопытный — этого не приметил... Ехал солтьхс горбатый на верхи, куда-то под самую румынскую границу, к мольфару Олексе Потураю, умевшему вызывать с неба дождь так же, как люди высекают кресалом огонь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35