А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


САМОСУД
Гнедой жеребец мыраского Сиймона по-прежнему копытил землю возле корчмы, а сам хозяин, наглый и самоуверенный, сидел за длинным столом в пустой избе за кружкой пива. Увидев в дверях паленогорских, он окликнул Яака, батрачившего в прошлом году в Мыра:
— Ну что, цела твоя шкура?
— Цела,— ухмыльнулся Яак.— Только вот платить назначили.
В углу топилась печь, хвойные ветки с треском разбрасывали искры, кровавые блики огня таинственно мелькали на кирпичном полу: что-то происходит, нет, не происходит, обязательно произойдет, сегодня или завтра, не может быть, чтобы не произошло.
Батрак присел на длинную скамью. Хинд же прошел к стойке и бросил корчмарю:
— Две стопки водки!
Из кружки выпорхнула светлая птица радости и метнулась, прошелестев крыльями, под самый потолок. Хинд оглянулся. Может, то был шелест крыльев перелетных птиц под блеклым весенним небом, высоко над полями, горами и лесами!
Нет, то были не птицы, а его мечты. Молодые и дерзкие, они шумели, вырвавшись на мгновенье из серой клетки нищеты. Бледный, без единой кровинки на щеках, распахнул он полы тулупа:
— Помянем Лаук!
— Будь по-твоему,— согласился батрак.
И они глотнули огненной воды.
Взгляд хозяина остановился на рваном тулупе Яака.
— Ты ровно общипанная ворона,— сказал он. Подумал о чем-то и добавил, расчувствовавшись: — Слышь, я справлю тебе новую шубу!
— Шубу? — навострил батрак свои маленькие уши.
— У меня на чердаке овчина припасена, несколько шкур, еще от отца осталась, чего ей зря лежать, того гляди моль побьет, лучше уж я тебе шубу сделаю. Чья бы вина ни была, больше мы про нее толковать не будем, лошади нет, суд свой приговор вынес. Шубу я тебе справлю просто так, задарма, подарю в знак примирения.
— Обмоем шубу,— засмеялся Яак и, чокнувшись с Хин- дом, выпил.
— Обмоем шубу в знак полного примирения,— подтвердил хозяин.
После чего они встали, собираясь уходить.
— Посиди еще, поговорим,— позвал батрака Сиймон с другого конца стола.
Яак вопросительно взглянул на хозяина.
— Можешь остаться, поговорить, ежели хочешь, сегодня день суда и примирения, сегодня не рабочий день,— сказал Хинд и вышел во двор.
На лице у Сиймона мелькнула коварная усмешка:
— Добро, пусть будет день суда и примирения.
И он заказал еще пива и вина.
Немного погодя в корчму зашел Мярт, выпоротый мужик. Охая и кряхтя, подошел он деревянными шагами к стойке принять хлебного... Сел подальше за стол, не глядя на Яака и Сиймона. Но стоило ему выпить, как глаза у него сами собой увлажнились, слезы тихо потекли по щетине и закапали на стол.
— Чего теперь нюнить! — бросил Сиймон.— Уж коли быть собаке битой, найдется и палка. Другой раз будешь знать, как жаловаться! Ну что, помог тебе «господи, помилуй»?
Яак одобрительно засмеялся.
Молчание Мярта вывело Сиймона из себя. Его широкое красное лицо стало еще краснее, длинные, черные как смоль волосы разметались по плечам, он встал, подошел к Мярту и как стукнет кулаком перед самым его носом, так что кружка подскочила. Печь рассыпалась искрами: происходит, нет, не происходит, не может быть, чтобы ничего не происходило.
Но алаяниский хозяин и тут ничего не сказал, сидел как пришибленный.
С недоброй усмешкой Сиймон зашел к нему со спины и начал своими медвежьими лапами свежие раны оглаживать.
Наконец мужичок охнул.
— Что ты, сморчок, охаешь? Погоди, я тебя покрепче прижму, то-то хорошо будет! — измывался Сиймон.
И прижал.
Мярт аж взревел от боли.
— Тихо-тихо, чего ты ревешь как резаный! Ведь мы с тобой друзья, вместе были на конфирмации, может, поговорим в наше удовольствие,— издевался Сиймон.— Ну что, голубчик Мярт, будешь еще жаловаться священнику! Дай-ка я тебе на спинку подую, Пеэтер всыпал горячих, а я подую!
Кривляясь, он вытянул толстые красные губы и подул Мярту на спину.
Яак покатывался со смеху, посмеивался и корчмарь.
Мярт поднялся из-за стола и, как побитый пес, поковылял к двери, но Сиймон схватил его в охапку и давай обнимать-целовать, бедный мужик только охал и стонал.
— Голубчик ты мой, ягодка ты моя, малинка ты моя сладкая. Разве мы с тобой не помирились, разве мы не друзья, государевы братья,— приговаривал Сиймон и
подмигивал Яаку.— Сегодня не рабочий день, сегодня день суда и примирения.
— Ах братья! — выдохнул Мярт.— Крест с шеи сорвал, теперь его в снегу и не найдешь, выпороть велел. Изверг ты, а не человек, изверг!
— Господи, помилуй, господи, помилуй! — запричитал Сиймон, как пономарь, в ответ на его жалобы и твердой рукой вывел алаяниского хозяина во двор, посадил на грязный соломенный тюфяк, накрыл ноги коричневой в полоску попоной и крикнул: — Яак, иди подержи хозяина, мне еще надо кобылу поучить.
Яак навалился всем телом на Мярта, хотя тот даже не шевелился, не то чтобы сопротивляться.
Сиймон же хорошенько привязал гнедую к коновязи, вытащил из-под мешка кнут и кончиком рукоятки пощекотал у нее в паху. Скотинка запрядала ушами, задергала хвостом. Сиймон пощекотал еще. Кобыла вздрогнула. Тогда Сиймон ударил из-под оглобель прямо в пах. Сначала лошадь дрожала, трясла хвостом. Но побои все не прекращались, и она брыкнула в передок, так что голова у Мярта дернулась.
— Ох, изверги! — задыхался Мярт под Яаком.
Сиймон огляделся, не идет ли кто.
Никого, на дороге пусто.
— Сверни ему шею, Яак, чтоб не пищал,— скомандовал мыраский хозяин.
Батрак угодливо схватил Мярта за тощую шею, пожалуй, и придушил бы, если бы мужичок подал голос. Но Мярт глухо молчал.
— Устроим-ка Иордан!
Сиймон зашел с другого бока и снова стал измываться над кобылой. Лошадь больше не брыкалась, лишь похрапывала.
— Ишь, набуровилась воды, голодная кляча, а выпускать не хочет. Небось Иордан замерз! Ах ты стерва недоношенная! — сквернословил Сиймон.
Наконец вожжи не выдержали и порвались. Кобыла рванула на дорогу, оглобля треснула и согнулась. Яак спрыгнул с дровен, едва не попав под полозья.
Сиймон размахивал кнутом и злорадно смеялся вслед удаляющимся дровням.
— Скатертью дорожка! Свидетелей у него нет. Пусть только пожалуется. Будет с него!
У Паабу в печи пеклись хлебы.
Вернувшись со двора, она обнаружила в риге незнакомого мальчика, который в этот самый момент выуживал из печки лепешку. На нем была длинная до пят шуба, голодные глаза блестели нездоровым блеском.
— Погоди немного! Лепешка еще не испеклась,— сказала Паабу.— Этак ты руку обожжешь.
Мальчик вздрогнул, отдернул руку, испуганно заозирался, как попавшийся в ловушку зверек, и жалобно завыл.
И тут Паабу узнала его. Это был сын солдата Матса по фамилии Орг из лесной риги, принадлежащей Сиймону. Его родители один за другим умерли на масленицу от голода, отец был найден под кроватью с капустным листом в зубах.
— Расскажи, что новенького у вас на хуторе?
Мооритс провел рукавом по замызганному лицу и еще
пуще заплакал.
— Некуда мне больше идти,— слезно убивался он.— Вот пойду в лес да и останусь под елкой.
— Как это некуда идти? — спросила Паабу дрогнувшим голосом, почуяв неладное.
— Второй день моя хозяйка меня не кормит, теперь и со двора прогнала, говорит, у них своих ртов хватает...— объяснил паренек, всхлипывая.
— Не плачь, я тебя покормлю,— утешала его Паабу.— Скоро и хлеб поспеет.
Она поставила на стол холодную пареную репу, села напротив Мооритса и стала глядеть, как он ест. Ей вспомнились ее собственные сестры и братья, как цыплята, попискивавшие около стола.
— Вот вернется хозяин, мы его попросим, чтобы он тебя в Паленой Горе оставил,— сказала ключница.
Во взгляде мальчика сверкнула искра надежды.
На этот раз Хинд был веселее обычного, зародившаяся в корчме радость не успела развеяться. В риге от жаркой печки и спелого хлеба было тепло и уютно. Паабу отрезала от ковриги хрустящую корочку, которую Хинд особенно любил. Хоть это и был хлеб с мякиной пополам, а все ж таки хлеб, к тому же горячий и свежий.
Так сидели они и посасывали корочки, Мооритс и Хинд по одну сторону, Паабу напротив; вид у хозяина был такой добрый и приветливый, что ключница заговорила о сироте.
— Так, так,— не сразу протянул Хинд и замолчал.
Молчал долго. Понуро сидел и смотрел отсутствующим
взглядом куда-то вдаль и думал.
Ох мы, бедненькие детки, батюшкины, матушкины...—
вертелось у него в голове. После чего подступила горечь, горькая как желчь. Нищета озлобляла, неудачи приводили в ярость, от людской злобы стыла кровь. Мыраский хозяин ни за что ни про что велел наказать Мярта, а хозяйка выбросила из дома сироту.
Всюду, куда ни погляди, одни судьи: Эверт, Сиймон, лейгеский Биллем — и тот заместитель судьи. Паленая Гора прямо-таки окружена вершителями правосудия.
Хоть бы кто-нибудь из них сказал, как жить, что делать. На это нечего было и надеяться.
«Среди этих людей я будто в тисках»,— подумал он, а вслух сказал:
— Скоро весна, на хуторе понадобится пастух. Кто бы в нем ни хозяйничал.— И, взглянув на Мооритса, сирого и бездомного, добавил: — Оставайся у нас.
КОБЫЛКУ ОБЪЕЗЖАЮТ
Из одного дня вырастал день другой, снег таял на глазах, из-под стрехи сбегали струйки талой воды, редкое солнце выглядывало из-за туч, от риги падала тень и разворачивала свое серое полотно в сторону Мыраского хутора. Вдали нести хаемым водопадом гудела весна — в лесах, заснеженных болотах, в небе, которое по нескольку раз на дню меняло свою окраску, сбивая с толку зверей и птиц.
На крыше хлева с теневой стороны еще лежали широкие пятна снега, которые с каждым днем сужались, обнажая замшелую крышу.
Хинд по гулкой дорожке шел через двор.
Весеннее солнце одурманивало людей, обессиливало скот; в занавоженном хлеву покорно стояли коровы и, понурив головы, пережевывали воспоминания прошедшего лета.
Хозяин к ним даже не заглянул. Он боялся коровьих глаз, овечьих морд, угрюмой телки и даже полуслепых кур на насесте. Как они там в потемках вздрагивали, когда открывалась дверь; как они, жалобно мыча и блея, смотрели на входящего, словно на спасителя,— кормильца и поильца.
Тень от хлева ложилась на дверь конюшни; Хинд остановился и прислушался. Сначала не было слышно ни звука, будто в конюшне нет ни души. Он потихоньку нажал навертыш двери. Никаких признаков жизни. Хинд вздрогнул: а что, если и остальные лошади перекочевали на небесное пастбище!
И тут он услышал тихое фырканье, это Лалль прочищала от пыли ноздри.
Хинд отворил скрипящую дверь и залез на кучу навоза.
Лалль и мерин топтались рядом по левую руку; в южном конце конюшни, там, где прежде стояла покойная Лаук, зияла пустота. В добрые времена эта конюшня была полна лошадей, отец рассказывал, что за несколько лет до рождения Хинда в Паленой Горе было целых пять коней, одного держали в гумне, это был ладный жеребчик: осенью на отаве неподалеку от Мыра его загрызли волки. Правда, отец, услышав тревожное ржание жеребенка, бросился его спасать, но волки успели зарезать стригунка и, напуганные шумом и криками, затрусили к лесу, один еще оглянулся на опушке, неуклюже вытянув морду: дескать, пропала добыча.
А теперь в Паленой Горе осталось две лошади: одна немощная от старости, другая слабая по молодости. Впереди весенние работы и барщина: три дня в неделю пешие, три — конные. А какой у него тяглый скот?! Лошадь без пойла что человек после тяжкого недуга, ноги не ходят, заплетаются; у кого и в самом деле сил нет, тому не поможет ни прут, ни кнут.
Лалль вытянула шею, чтобы хозяин почесал ее за ухом. Хинд похлопал ее по крупу, провел пальцем по шее, где у нее был затейливый завиток; до чего же худа и костлява его лошадка, ребра, как слеги, проступают наружу. Он вывел ее из стойла, подвел к сбруйнице, снял недоуздок и надел уздечку. Лошадь мотала головой, тянулась к руке Хинда, обнюхивая ремень, уздечка вызывала тревогу, от нее исходил рабский дух. Но сопротивляться было уже поздно — узда наброшена на голову. Недовольно храпя, Лалль вышла на белый свет, удивленно огляделась вокруг: чирикали воробьи, запах снега и прелой соломы ударял в ноздри. Кобылка стояла перед конюшней, навострив уши. За скотным двором виднелось поле, за ним постройки Отсаского хутора, и снова поле, которое обрамляла по-вехеннему голубая стена леса,— если бы только Лалль умела смотреть. Кобылка, белые носочки, которой сейчас предстояло влезть в хомут.
Хинд завел Лалль в оглобли и начал надевать ей хомут. Та снова задергала головой, однако, стоило хомуту оказаться на шее, кобылка разом угомонилась. Рано, до времени пришлось привыкать ей к ярму. Но когда хозяин стал засупонивать хомут, она еще раз попыталась показать свой норов, прижала уши и хватанула губами, будто хотела укусить. Сердитого окрика Хинда достало, чтобы снова ее усмирить.
Хинд отвязал поводок, прицепил вожжи и опустился в дровни на колени. Можно трогать. В прошлом году, примерно в это же время, они с отцом запрягли ее впервые. На земле еще лежал толстый слой пушистого снега, когда они хитростью надели ей хомут. Упрямо растопырив ноги, Лалль уперлась — и ни с места, словно к земле приросла. Мангу пришлось взяться за кнут. Удары подстегнули лошадь. С пронзительным визгом, вскинув голову, дрожа всем телом, нажимая на одну оглоблю, она рванула за ворота, шибанув дровнями об столб, и понеслась с шумом в поле, в глубокий снег, увязла там по брюхо, забарахталась, забрыкалась, только оглобли и дровни трещали, но так и не освободилась, почуяла неладное, невозможность изменить судьбу, которая настигла ее средь ясного дня, когда чирикали воробьи и раздавались грубые голоса мужиков. Норова хватило ненадолго, с такими силенками не взбунтуешься, на дыбы не встанешь; у подневольного молодой век не долог.
Хинд снял шапку, подставив солнцу черные волосы, и затем снова ее надел. Она не сидела на голове. То ли волосы у него стали гуще, то ли голова распухла от забот.
Он принес из риги топор, бросил небрежно в дровни.
Когда дровни, оставляя следы полозьев на снегу, выехали за ворота и Лалль на косогоре затрусила рысцой, Хинду почему-то стало жаль ее, жаль, что это уже совсем не тот стригунок, который прошлой весной так бил копытами, что изгородь тряслась, забрался в заснеженное поле, увяз там по брюхо, себя не жалел, только бы избавиться от обжигающего позора ярма. Теперь это была спокойная тихая лошадка, вполне пригодная, чтобы возить из лесу хворост.
Спустившись вниз, к паленогорскому болоту, на то место, где Яак объявил, что не боится его, Хинд подумал, вот и Лалль на своем лошадином языке сейчас скажет ему то же самое.
Но этого не случилось.
Там, в глубине леса, виднеется отцовская угольная печь.
Давно погасшая, стоит она под снегом — обычный снежный бугор, да и тот становится все меньше, а скоро от него останется одно воспоминание.
И тут Хинд понял, что с ним происходит, что его мучило всю зиму — во время рубки дров, трепки льна, долгой дорогой в Нарву с обозом со спиртным. Не лучше, не справедливее ли было бы, если бы и он умер от сыпного тифа? Жизнь казалась постылой, не приносила радости, была пуста, как хутор после смерти родных и близких. Он чувствовал себя одиноким, одиноким деревом, без поддержки и опоры. Таким же, как то трухлявое, замшелое дерево в поместном лесу, которое он срубил вслед за другими его собратьями.
Возле кучи хвороста Хинд остановился, слез с дровней, закинул вожжи на спину Лалль, вынул топор да так и остался стоять. Потрогал лоб, отступил назад, чтобы присесть на дровни, топор выскользнул у него из рук. Так, не шевелясь, он просидел довольно долго. Постепенно приступ слабости прошел.
Затем воткнул топор в старый пень и пошел вытаскивать из-под толстого слоя снега еловые лапы и складывать их на дровни.
«Я будто прозяб, — подумал он. — Жизнь мне не в радость».
Он тоскливо посмотрел на Лалль. На лбу у нее не было сияющей звездочки, но и она с любопытством насторожила уши и уставилась на него долгим задумчивым взглядом, словно прикидывала своим умишком, какую судьбу готовит ей хозяин.
— Да, не в радость мне жизнь, — повторил Хинд громко, яростно.
Лалль вздрогнула.
ПОРТНОЙ
Хинд не бросал слов на ветер. Однажды вьюжным вечером Яак, возвращаясь с мызы, где он возил дрова, заехал, как ему было велено, в корчму за портным Пакком. В Паленую Гору они приехали затемно. Пока батрак разворачивал лошадь в заметенном дворе, портной — хлоп — и спрыгнул с дровней в снег, в руках вместо трости аршин, под мышкой
узелок с инструментом и швейными принадлежностями.
— Чего попусту время тратить, скорей в избу греться! — крикнул он и подался, фыркая и топая, в сени.— Ставьте клецки на огонь, швец на пороге! — загремел он в темноте, громко высморкался и постучал линейкой в низкую квадратную дверь риги.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14