А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Чудесная погода подняла настроение; к тому же Хинд был еще молод. Если бы старший брат остался в живых, то ему выпало бы идти в рекруты.
Он распахнул ворота гумна. Солнечные лучи проникли в ригу, позолотили реющую в воздухе пыль, поиграли на стене, решете, граблях, Хинд смотрел на танец пылинок, солнце разморило его, в ушах поднялся гул. Что это? Шум леса, неумолчный голос волн времени, стук крови или голос надежды? Голова закружилась, перед глазами замельтешили разноцветные круги. Чем дольше он смотрел на пляшущую пыль, тем нереальнее казалось решето на стене, грабли да и он сам. На солнце не одна вещь становилась сомнительной.
Он ухватился за перекладину ворот и навалился на нее всей грудью, чтобы не упасть. Створа качалась на петлях. Возникло искушение оттолкнуться ногами, повиснуть на перекладине и прокатиться.
Отец этого терпеть не мог.
Но если уж солнце так приятно и успокаивающе пригревает спину, если хутор вымер и связь поколений оборвалась, то ничего больше не остается, как покачиваться на скрипящей двери и смотреть на пляшущую в пустом гумне пыль.
Хинд приподнялся на цыпочки, оттолкнулся, и петли скрипнули. Это были первые железные петли в Паленой Горе, сделанные отцом. И рига тоже построена отцом, когда он был еще совсем молодым, бревна он обтесал на Кузнечном Острове, вот это, самое толстое, с причудливым сучком, занявшее место целых двух бревен, было взято с болотины на самом дальнем краю Кузнечного Острова. Отец рубил его целый день, на этом месте с добрый десяток лет торчал пень.
Он прижался лбом к перекладине. Дерево иссохло, потрескалось, и голос его давным-давно угас, оно было мертвое. Да и довелось ли кому-нибудь услышать его при жизни? Теперь лишь мороз разговаривал с ним студеной ночью.
Старая рига стояла на склоне холма чуть ниже теперешней. Она сгорела. Искра из печи попала в овес, снопами сложенный на колосниках; сильный осенний ветер разметал кровельную солому по стерне, часть забросил даже на край покоса, в куртину.
Гумно, глиняный пол, решето таили в себе нечто священное — ведь здесь незримо присутствовали предки. Их лица потускнели, имена забылись, и все-таки память о них не померкла, по-прежнему была дорога, подобно весеннему солнцу. Одно за другим исчезали поколения, на смену приходили другие, заново отстраивались на куче пепла, словно желая проверить, не вырастет ли Паленая Гора до облаков? Этого все же не случилось, почему-то всегда вмешивался огонь и всякий раз очищал хутор и склоны холма от старых, а порой и совсем новых построек, из-за чего память простиралась только до последнего пожара, где прошлое обрывалось, как истлевшая бечева. С каждой новой ригой начиналась новая эпоха, ожидание случайностей. По новым домам Паленой Горы было видно, как жизнь, погребаемая случайностями, переходит в воспоминания.
Порой Хинду становилось жаль, что в Паленой Горе не осталось ничего от прежней жизни, словно до них и не жил никто, а ведь отец рассказывал, что их род обитал здесь еще до Северной войны, во времена шведов, когда крестьянина запрещалось бить, а если все-таки били, можно было сходить за море, в Стокгольм, и пожаловаться самому королю; а оттуда не возвращались несолоно хлебавши — об этом знал и отец, и дед, когда, бывало, сидя на высоком пороге избы, он раскуривал трубку и рассказывал о тех временах, медленно, степенно, благоговейно.
Ржавые дверные петли скрипнули. Хинд смущенно огляделся вокруг. Батрак рубил возле кучи хвороста еловые сучья. Паабу уехала на мерине в церковь. Сейчас она одолела треть пути, выехала из помещичьего леса, где случилось несчастье с Лаук, легкий ветер дует ей в лицо, и она прикрывает его шалью. Карие глаза, как обычно, задумчивы и спокойны. Она увезла с собой из Паленой Горы что-то такое, чего здесь сейчас так не хватает, подумал Хинд.
Как бы там ни было, а шкура Лаук висела в мякиннике
на гнетах, рядом пустая колода, работы невпроворот, корм на исходе, будущее темно. В душе горечь, тревога и беспокойство, которые и не думали рассеиваться, скорее наоборот: сгущались, все больше угнетая душу. Нищета озлобляла, заботы отупляли.
Он с треском захлопнул ворота гумна. Солнце не освещало больше стены, решето и грабли, лучи выскочили во двор. Хинд решительно направился к батраку:
— Ты почему Лаук не отогнал, как я тебе велел? Смурной, пропитавшийся дымом Яак дорубил ветку и медленно перевел взгляд на хозяина:
— Чего ты там вякнул?
— Ах, вякнул! Ты почему лошадь не отогнал, как я тебе велел, а?
— Чего? Какую лошадь?
— Ах, какую лошадь! — у Хинда аж кровь бросилась в лицо.— Или ты позабыл, чья шкура на гнетах висит?
— Ну и пускай! Одной кобылицей больше, одной меньше,— огрызнулся батрак.
— Ах, пускай! Я те покажу пускай! — завопил Хинд и набросился на батрака.
Яак выпустил топор, и тот звякнул о чурку, схватил хозяина за рукава тулупа и с силой оттолкнул. Хинд поскользнулся на обледенелой тропинке и ударился лицом об лед.
С расцарапанными ладонями и привкусом крови во рту он поднялся на четвереньки, осторожно потрогал губы. Они были разбиты, на руке остался свежий след крови. Хинд сплюнул кровь в снег. Зуб шатался. На батрака он даже не взглянул.
СУД
Волк уносит ягненка из овчарни, злоба — любовь из сердца.
Хинд осторожно, чтобы не порвать, натягивал ремешки постол. В открытый дымволок врывался утренний воздух. Во дворе в поисках пищи порхали воробьи. Из хлева доносилось мычание теленка, он словно удивлялся, в какой холодный и недружелюбный мир попал из сновидений материнского лона. По высокой, обледенелой дорожке, поскребывая когтями, бежала собака.
Прислушиваясь к дневным голосам хутора, Хинд нерешительно топтался на месте. Не хотелось ему идти в суд, не по нутру ему это было, даже боязно.
Но отступать было некуда. День суда назначен на сегодня.
Он окликнул Яака, едва различимого в своем темном углу:
— Ну, ты готов?
— Я вот уже двадцать два года как готов,— раздалось с койки.— Готовые, чем теперь, я не стану.
— Думаешь?
Хинд надел грубошерстные, протертые на ладонях варежки, Паабу вязала их длинными осенними ночами, сидя у постели больного Юхана.
Он вышел во двор, и дверь за ним скрипнула жалобно и укоризненно. Со стороны Мыраского хутора дул в лицо пронзительный северный ветер. Запрягать лошадь Хинд не стал, пускай мерин передохнет немного, он и так за зиму отощал. Спорым шагом хозяин и батрак спустились с горы, прошли вдоль болота, миновали отсаскую развилку. На Кузнечном Острове, в ельнике, Яак трубно высморкался и резко бросил:
— Я тебя не боюсь.
— Дело твое,— ответил Хинд, не поворачивая головы.— Я не волк, чего меня бояться. Мне всего-то и надо, чтобы нас рассудили по справедливости.
— Чего тебе надо, я не знаю, а только я тебя не боюсь,— повторил батрак.
— По тебе хоть сам хозяин в оглобли становись, чай, хозяйство-то не твое.
— Тянешь в суд, ровно разбойника какого.
Местами дорога была занесена, без единого следа. Они с трудом пробирались вперед, спины у них взмокли, на лбу выступил пот. Все эти версты, что отделяли их от мызы, они прошли, не проронив ни слова.
Перед корчмой, у коновязи, они увидели гнедого мыраского жеребца, дергавшего клевер из торбы.
Слева, под горой, притулилось беленое двухэтажное здание винокуренного завода, к небу тянулась серая струйка дыма, из приоткрытой двери валил пар. Завод работал вовсю.
Справа, за деревянным мостом, на берегу Мельничного озера, вытянулся деревянный господский дом; вид у него был весьма обветшалый, штукатурка местами обвалилась, будто дом пострадал от землетрясения, трубы были старые,
развалившиеся, из одной вился едва приметный дымок.
— Глянь-ка, мамзели кофей варят...
Судейская помещалась в дальнем конце господского дома, напротив мельницы. Парни, робея, подошли к крыльцу потоптались немного, сбивая с постол снег, и наконец вошли в дверь. В холодных сенях, на длинной скамье, где время от времени пороли, сидел одноглазый сторож вихмаский Пеэтер, бывший одновременно судебным служителем, и ждал приказаний судей. Из судейской доносились хриплые голоса, в беленую, видавшую виды дверь тянуло едким табачным дымом из трубки лейгеского Виллема, заместителя судьи. Он подменял сегодня мыраского Сиймона, поскольку тот сейчас сам был истцом.
Парни боязливо присели на скамью — раскрасневшиеся от ходьбы обитатели Паленой Горы, между которыми легла тень несчастной кобылы,— сели и стали ждать. Мирской суд разбирал за дверью дело мыраского Сиймона и алаяниского Мярта.
Сиймон по фамилии Кайв пожаловался, что алаяниский хозяин, Мярт Йыкс, перешедший прошлой осенью в греко-католическую веру, подал жалобу русскому священнику на мыраского хозяина, который будто бы осквернил его веру.
Грузный управляющий мызы Мюллерсон, исполнявший обязанности писаря, а частенько и действительного судьи, сидел во главе стола; пыхтя и кряхтя, он листал судебник, затем перевел взгляд на тщедушного алаяниского хозяина и, дыша тяжело, со свистом, повелел:
— Мярт Йыкс, выкладывай!
— Значит, так,— начал мужичонка.— Минувшей осенью приехал это я из Тарту, привязал лошадь подле корчмы, хотел зайти обогреться, и тут мне навстречу выходит мыраский Сиймон и спрашивает: «Откуда путь?» А я ему и отвечаю, мол, из города, принял святое крещение. А он мне: «Ах, за собачьей верой ездил?!» — «Как так, это же самого царя вера». Он как загогочет да заорет: «Ну и кто ты теперь такой, крест у тебя — будто цепь у пса на шее, каждый возьмет и поведет, куда ему вздумается!» Да как дернет за крест, цепочка возьми и оборвись, крест же наземь упал.
— Теперь-то он у тебя опять на шее висит!
— Висит... Так ведь он все время должен на шее быть, как-никак святой крест...
Лица судей лютеранского вероисповедания посуровели и замкнулись.
— Что ты, Сиймон Кайв, можешь сказать в свое оправдание? — спросил Эверт Аялик, хозяин Отсаского хутора.— Признаешься ли, что сорвал крест с шеи Мярта Йыкса?
— Ничего я не срывал. Этого креста я и в глаза не видел,— отрезал Сиймон.
Мюллерсон подумал немного и хмуро спросил:
— Мярт Йыкс, у тебя свидетели есть?
— Темно было... — пробормотал мужичонка, понурив голову.
— Видал ли кто, как Сиймон с твоей груди крест сорвал? — допытывался управляющий.
— Лошадь видала...
Судьи криво усмехнулись.
— А люди-то что ж, не видали? — спросил Мюллерсон.
— Выходит, не видали,— вздохнул алаяниский хозяин.
Теперь подал голос сидящий за зерцалом коннуский
Андрее, человек с острым подбородком и прямым носом, вышедший в прошлом году из батраков в хозяева.
— Ты почему в канун Нового года лошадь не остановил, когда мы с судьей тебя кликнули, хотели про взлом магазин рассказать?
— Неправда это! — вспыхнул тщедушный Мярт.— Вот те крест, вранье все это! Когда вы хотели мою лошадь остановить, ты, Андрее, сказал: «Вяжите ему руки, он с паленогорским Раудсеппом бежать задумал и других подбивал». Вот как дело было в тот день...
— Ах ты, суду перечить! — заорал Мюллерсон.— Пеэтер! Всыпь ему двадцать...
Вихмаский Пеэтер вскочил со скамьи, деловито прошел в судейскую и, как ястреб цыпленка, схватил Мярта.
Вслед за ним, довольно ухмыляясь, вышел Сиймон.
Губы Яака шевелились. Бормотал он «Отче наш» или вспоминал впопыхах слова заклинания, кто его знает.
И тут из приоткрытой двери судейской раздался голос Эверта Аялика, бесстрастный, как сама судьба:
— Кто там из Паленой Горы, заходи!
Парни вздрогнули.
— Отче наш, иже еси на небеси, да святится имя твое,— пробормотал Хинд, стянул ушанку с головы и вошел внутрь.
Батрак поплелся за хозяином, на пороге он приостановился и быстро, уставясь в закопченный потолок судейской, пробормотал заклинание:
— Наше место свято и свято под нами!
После чего он отдал себя в распоряжение суда, смело, почти радостно взглянув на двуглавого орла, стоявшего на столе, за которым сидели судьи в своей парадной одежде с висящими на груди серебряными гербами.
Мюллерсон смерил парней холодным взглядом и сказал:
— Итак, Хинд Раудсепп, на твою лошадь свалилось дерево?
— Да,— кивнул Хинд.
— И как же это вашу лошадь угораздило? — поинтересовался лейгеский Биллем, сжимая в руке трубку.
— В прошлый четверг вечером.
— Яак Эли, ты признаешь себя виновным в том, что вовремя не отогнал лошадь, как хозяин велел?
— Нет, не признаю,— отрезал батрак.
Мюллерсон записал его слова на бумагу, отложил в сторону гусиное перо и лениво моргнул своими жабьими глазами.
— Говори правду, Яак Эли, не то всыплем тебе по первое число,— пригрозил он.
Батрак испуганно пустился в объяснения:
— Хозяин сказал, может, отгонишь Лаук, как бы дерево на нее не свалилось. Хребет-то у ней хрупкий, будто вербная веточка.
— Постой, — оборвал его Хинд.— Про хребет это ты потом сказал, когда уж лошадь околела.
— Ты еще вякнул, будто кто охнул,— принялся торопливо растолковывать Яак.— На меня еще эдак посмотрел. Да только это не я охнул.
— Кто же тогда охнул? — полюбопытствовал Эверт Аялик.
— Не знаю,— ответил батрак.
— Береженого и бог бережет,— быстро проговорил Аялик и потер, словно у него болели зубы, щеку, подстриженную с проседью бороду.
— Что же ты сказал там, под деревом? — спросил лейгеский Биллем, затянувшись доброй порцией дыма.
— Ежели бы...
— Что «ежели бы»? — просвистел управляющий.
— Ты еще вякнул, что «кабы»,—добавил Яак.
— Что вы несете! «Ежели бы» да «кабы» — говорите по-человечески! Не путайте у меня тут! — прикрикнул Мюллерсон.— Будете путать, назначим вам обоим соленых. Хинд Раудсепп, рассказывай толком, как ваша лошадь подохла?
— Налетел ветер, свалил дерево прямо на лошадь, хребет-то у нее жидкий, вот и переломился...
— Выходит, ветер и виноват, чего ж на суд его не позвали? — засмеялся управляющий, берясь за перо.
— Кабы дровни не зацепились, я бы лошадь отогнал,— неожиданно признался батрак.
— Что, их кто держал, что ли?
— Не знаю,— тихо ответил Хинд.
— Коли так, зовите на суд бога земли! — засмеялся коннуский Андрее.
Судьи и писарь испуганно взглянули на него: как смеет скалить зубы над такими вещами?
В судейской воцарилось какое-то гнетущее молчание. Эверт Аялик снова беспокойно потер подбородок.
— Суд предлагает вам поладить,— просипел наконец Мюллерсон.
Парни не двигались с места, стояли потупившись, каждый сам по себе.
— Долго ли еще ждать, ну давайте миритесь.
В душе Яака затеплилась искорка надежды, во всяком случае он пошевелил правой рукой, поднял ее, посмотрел на грязные обломанные ногти, будто впервые увидел, какие они запущенные и неопрятные, и взглянул исподлобья на хозяина.
Однако Хинд был по-прежнему непроницаем и хмур.
— Хинд Раудсепп тоже! Или у тебя рука отсохла? — съязвил Мюллерсон.
— Так ведь я же тогда без лошади останусь, буду точно пес без похлебки,— пробормотал Хинд уныло.
— Так и так ты останешься без лошади — и тяжба тебе поможет ровно мертвому припарки! Скажите громко, чтобы милостивый суд услыхал: мы поладили!
— Мы поладили, — повторил Яак.
Хинд был тяжелее на подъем. Наконец выдавил и он:
— Мы поладили.
Вяло, невесело пожал он руку Яака.
— Порядок! — похвалил управляющий и обратился к Аялику: — Эверт, сколько могла стоить паленогорская лошадь, ты ведь ее видел?
— Как же, как же, с моего двора все видать! Что там говорить, жалкая была лошаденка, исхудалая, облезлая; как не видать — видал. Стоить она могла самое большое двенадцать рублей.
Мюллерсон запыхтел, закряхтел, завозился на стуле, потом объявил:
— Сделаем так: оценим лошадь в десять рублей, тогда вам не придется идти в орднунгсгерихт, и наш приговор будет отвечать букве закона. А поелику вы равно виноваты, то и наказание поделите пополам, назначим каждому по пяти рублей. Батрак Яак Эли, ты можешь выплатить хозяину свою долю?
— Нет, не могу,— выдохнул Яак.
Управляющий подумал немного.
— Коли так, будешь батрачить на Хинда Раудсеппа до той поры, пока не отработаешь пять рублей. Ну что, по рукам?
Батрак молчал.
— Яак Эли, отвечай так, чтобы суд слышал: ты понял, что должен батрачить в Паленой Горе до тех пор, пока не отработаешь пять рублей?
— Я и так батрачу,— нехотя отозвался Яак.
— И дальше будешь,— подтвердил Мюллерсон.
— Вы довольны решением суда? — спросил Эверт Аялик.
— Довольны, — откликнулся Хинд.
— Ну ступайте, обмойте примирение,— сказал управляющий и принялся записывать решение суда.
Парни попрощались, надели шапки и вышли. За ними последовал и коннуский Андрее, должен же кто-то из судей присутствовать при наказании алаяниского Мярта, к тому же Андресу всегда нравилось смотреть на чужие страдания. Не успели Хинд с Яаком выйти на дорогу, как со двора понеслись истошные вопли.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14