А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

— похвалила нас мама.
Мы же, мигом опорожнив от тюри семейную нашу глиняную миску и абы как перекрестясь, ринулись, как подстегнутые кнутом, друг за дружкой на печку.
Тронька с Пашкой постарше меня, каждый — на целых два года. Они уже школьники — ученики второго класса Пресновской казачьей начальной школы. И оба даже прислуживают — по большим праздникам — в церкви, помогая дедушке Арефию в непоседливой, хлопотливой его работе. Ставить богу свечи. Снимать с них нагар. Подливать лампадное масло в мерцающие
перед алтарным иконостасом светильники. Обходить с медными, жарко горящими подносами молящихся прихожан, собирая медяки, серебро, а то, глядишь, и трехрублевые бумажки — посильные жертвования людей в пользу храма.
Я уже не один раз видывал их обоих во время утренних и вечерних богослужений в церкви, на которые пристрастился ходить с мамой, видел и не узнавал их — ни Троньки, ни Пашки. Они совсем были здесь другими — какими-то нездешними, недоступными. В нарядных, серебристо-светлых длиннополых церковных одеяниях, они, казалось мне, не ходили, а скользили, как на незримых коньках, по вощеному полу церкви. И я, снедаемый тайной к ним завистью, трепетал перед ними.
Иногда во время службы мне страшно хотелось шепотком окликнуть по имени того или другого из них. Но они проходили мимо с устремленными куда-то вполувысь словно незрячими глазами и делали вид, что не узнают меня. И мне было до спазм в горле обидно, что даже тогда, когда я оробело выкладывал на круглые их подносы сунутые мне в руку мамой наши медяки,— даже в такую минуту ни Тронька, ни Пашка как будто не замечали меня.
Вот тут-то вместо былого блаженного трепета перед этими церковными служками принималась исподволь разбирать меня слепая, яростная злоба против них, злоба вперемежку — теперь уже с черной завистью. Но, вспомнив о том, где нахожусь сейчас, я старался внушить себе, что это начал подзуживать меня сам сатана, и потому норовил укротить себя, подражая маме, коленопреклоненной молитвой...
Это там — в церкви.
А вот здесь, дома — мы ровня. Сидим, насытизшись тюрей, кружком — ноги калачиком — посреди нашей просторной и опрятной, как горница, печки. Ровня-то ровней, да не совсем. Пашка и тут наотличку. Он ведет себя так, будто не он к нам пришел с кочевой, а меня допустил из милости на свою домашнюю печку.
Началось с Троньки. Тот, схватив попавшую под руку березовую лучинку, решил изобразить перед нами залихватского балалайщика и, затренькав пятерней по воображаемым струнам, тихонько — не без озорства — запел:
Сентетюриха телегу продала, На те деньги балалайку завела!
И такая безобидная вроде Тронькина вольность вдруг довела Пашку до полного бешенства. Его будто на моих глазах подменили, и он вмиг еще стал чернее лицом от нахлынувшей на него ярости.
— Вот ка-а-ак врежу!— свирепо зашипел он, замахнувшись на Троньку в сердцах вырванной из рук лучинкой.— Ты што, язви тебя, оглох? Не слышишь, в Главный блавостят?! Я тебя за этим к Ваньке с ночевой привел? В балалайку брякать?!
— А чо ты взъелся? Чо ты пасть на меня разинул? Гляди-ко, развоевался на чужой-то печке!..— стойко начал обороняться от внезапного Пашкиного наскока Тронька.
— Замри! Я и Ваньке врежу, ежели заслужит...— огорошил тут заодно и меня Пашка.— Для меня бара берь, ежли сказать вам по-кыргыцки, чья это печка!..
Мама, закрывшись в горнице, не видела и не слышала нашей возни на печке. Оттого-то так с ходу и распоясался Пашка, пригрозив нам обоим за любое неповиновение ему — самозваному нашему вожаку — крутой над нами расправой.
Наступило тягостное молчание. Не глядя один на другого, мы натужно сопели, как после кулачной потасовки, и я, насторожившись душой, выжидал, гадая о том, какое еще коленце внезапно может выкинуть сварливый, крутой на руку Пашка.
Между тем печная труба продолжала аукать, стонать, клокотать и выть. А ночная пурга, будто ломясь в наш дом, гулко барабанила упругими крыльями в наглухо закрытые ставни.
И далеким-далеким, бесконечно печальным и одиноким казался теперь долетающий сейчас до нас трубный звук приглушенного и какого-то как бы вроде затемненного вьюгой колокола.
Мы притихли, невольно прислушиваясь к этому тревожному, скорбному звуку. И это он, наверно, вдруг усмирил вспыльчивую, как порох, душу Пашки, незаметно примирив заодно и всех нас.
— Ладно. Мир на земле и в человецех благоволение!— сказал теперь уже совсем другим голосом Пашка, и цыганское лицо его на какую-то долю минуты чуть посветлело от смутной повинной улыбки.
Изредка прислуживая в церкви дедушке Арефию,
Пашка временами терся и среди клиросных певчих. Он видел, как теми бойко управлял регент — расторопный кузнец и коновал Лавр Тырин, и сейчас, принимаясь за спевку с нами, Пашка воображал, как видно, себя тем же суетливым и властным регентом и выбивался из сил — во всем подражать ему.
— Глядите сюды!— скомандовал нам с Тронькой Пашка, приподняв над правым ухом лучинку.— Это — мой камертон. До-ре-ми-фа-соль-ля-си-до! Понятно?!
— Валяй. Валяй. Зачинай, Паша...— примирительно кивнув ему рыжеволосой головой, сказал Тронька.
Я ничего пока не понял. Но сдержался — смолчал.
— Я буду петь басом. Тронька — альтом. А ты будешь у нас на выносе — канючить дискантом,— категорично сказал мне Пашка.
— Будешь подпевать нам, Ваня, самым-самым тонюсеньким голосом,— объяснил мне ласково Тронька.
— А ты хоть слова-то все вызубрил?— в высшей степени подозрительно покосясь на меня, строго спросил Пашка.
— Учили с мамой...— уклончиво ответил я.
— Смотри у меня! Штобы там — не через пень колоду. Не путать. Не запинаться. А то — врежу!— приструнил меня Пашка для проку.
— Ну, а теперь — замерли...— предупреждающе побрякав своим камертоном о печную трубу, опять скомандовал Пашка. А затем, плавно помахивая лучинкой, смежив веки, басовито завел:— Рождество твое, Христе-бо-же на-а-аш...
— Во сия мира и свет ра-а-зума,— живо подхватил своим альтовым голосом Тронька.
Тут, не оробев, с лету подключил неокрепший, задиристый голос к нашему хору и я,— сам удивился потом тому, как стройно, душевно и ладно полилось наше духовное песнопение под вторы завывавшей печной трубы и приглушенных метелью звуков трубившего в ночи далекого колокола.
Пашка пел с закрытыми глазами, как слепец — калика перехожий. В подражание ему смежил ресницы и я. И правда, так — зажмурившись — почему-то было лучше слушать не только певчих моих приятелей, но и самого себя...
Завыла печная труба. Бил и бил, не переставая — с расстановкой, с раздумьем — недремлющий по случаю
непогоды колокол. Мы же, самозабвенно упиваясь своими стройно слитными голосами, не вникая в затемненный смысл каких-то полунашенских, полупотусторонних слов, пели:
Тебе кланяемся, солнце правды, Тебя видим с высоты Востока... Ангелы с пастырями славословят, Волхвы же со звездою путешествуют...
Поначалу спевка шла у нас хорошо — лучше некуда. Но вот Пашку, будто ткнутого шилом, вдруг подбросило с задницы на коленки, и он, оборвав нас сабельным взмахом лучинки на полуслове, вновь озверело набросился на Троньку:
— Кол мне на твоей башке тесать, обормот?!— зарычал, угрожающе размахивая перед Тронькиной мордой своей лучинкой, мгновенно осатаневший Пашка.— Сколько раз тебе, варнаку, говорено? И небо со звездою учахуся,— так надо петь. Учахуся, а не учохайся, как ты боронишь!.. Вот попробуй мне ишо один раз проборонить свое учохайся,— ух, и врежу! Ух, язви тебя, и
врежу!
— Чо ты вяжешься ко мне? Чо ты вяжешься? — снова начал обороняться Тронька.— Ну, какая тебе разница — учохайся там али учахайся? Кто нас впотьмах разберет, когда вгорячах станем славить?!
— Ага, угодил, обормот, в небо пальцем!— сказал со злорадной усмешкой Пашка.— А попадья?! А монашка Физанька?! А просвирня? Этим тоже, по-твоему, бара берь, што учохайся, што учахуся? А ты знаешь, тем, которые без запинки, по всем правилам славят,— там по круглому пятаку на рыло подают!
— Ну ладно тебе. Не ерепенься!— пробурчал, стремясь к примирению, с виноватой ухмылкой Тронька.— Я это твое учахуся так промычу, што и сама попадья не придерется. Ни попадья. Ни Физанька. Ни просвирня!
Пашка, по-бычьи скобенив лохматую башку, подозрительно присмотрелся к невозмутимому Троньке и, не сразу найдясь, как ему на это достойно ответить, сказал, пренебрежительно отмахиваясь от него лучинкой:
— Шляпа ты с ручкой!.. Недаром и прозвище у твоего родимого тяти — кошма!
Тут Троньку тоже, должно быть, кольнуло шилом, и он, как и Пашка, стремглав вскочив на коленки, перешел от обороны в атаку.
— А ну-ка ты тут у меня пасти не пяль на тятю!— зашипел в свою очередь на Пашку дрожмя задрожавший Тронька.— Пусть мой тятя — кошма. Ладно... А у твоего бати прозвишше ишо почишше — граммофон!
По всему было видно, что Тронька этими словами, как щелчком по лбу, ошарашил Пашку, и драка между ними показалась мне уже неминуемой. Однако Пашка, придя в себя, вопреки очередному, такому как будто бы сейчас неизбежному взрыву ярости, вдруг весь обмяк и сказал, совсем не зло улыбаясь:
— Ну, это ты, Тронька, зря мешаешь божий дар с яишницей... Граммофон все же не кошма — музыка! Позабыл, как прошлогодним летом мы его слушать к Минькиным вместе бегали? К Ванечке с Софочкой!.. Вот и он — Ванька — от нас не отставал, тоже пялил рот на граммофонную трубу вместе с нами.
Это правда. К пятистенному, крытому оцинкованной жестью нарядному дому Минькиных, когда его хозяева — Ванечка с Софочкой — заводили в погожие летние вечера станичную невидаль — граммофон, летели сломя головы не только мы с Пашкой и Тронькой. Туда валом валили и прочие станичные ребятишки. Да и не только ребятишки. Толпились под окошком минькинского дома и люди постарше — молодые и пожилые казаки и казачки.
Ванечке с Софочкой было в ту пору, видимо, уже за пятьдесят, и я их считал глубокими стариками. Но я почему-то нисколько не удивлялся тому, что этих, уж очень каких-то чистеньких, каких-то вроде невсамделишных картинных старичков поголовно все пресновчане — от старого до малого — только так и называли: Ванечка с Софочкой!
Ванечка был акцизным чиновником. Не шибко броская на вид, мелкорослая, курносенькая Софочка слыла среди пресновчан просто за барыню, состоявшую при Ванечке. Они были неразлучны. В церковь, на званые вечера или с праздничными визитами по домам именитых станичников хаживали всегда рядышком — под ручку. Ванечка — в котелке, с дутой игривой тросточкой с серебряным набалдашником. Софочка — в кружевном
капоре с разлетными поднебесного цвета лентами, с бисерным ридикюльчиком на правой ручке.
Ванечка с Софочкой очень гордились своим граммофоном, выписанным ими по объявлению в журнале «Нива» из Санкт-Петербурга. Нацелясь через настежь распахнутое створчатое окно оранжево-золотистой трубой на наш переулок, Ванечка с Софочкой принимались потешать сбежавшихся пресновчан своей петербургской невидалью.
Ванечка, с загадочным видом поддерживая пружинный завод, крутил граммофонную ручку, как крутят веялку. А Софочка, надменно поджав губки, меняла пластинки. И огромная оранжево-золотистая труба, содрогаясь, извергала из таинственной своей утробы на нас, столпившихся под окном зевак, потоки звуков.
Меняя на граммофонном диске пластинки, Софочка, слегка прикартавливая, жеманно говорила:
— А теперь, господа станичники, послушаем с вами знаменитую — в далеком от нас Санкт-Петербурге — цыганскую певицу Варю Панину!
Или:
— А сейчас, друзья любезные, нам споет романс «Гай-да, тройка, снег пушистый» сама прославленная мадам Вяльцева!
Или:
— Ну, а тут — умрете со смеху, господа, Бим-Бом. Известные всей просвещенной России клоуны!
Мне нравилось все. Граммофон. Ванечка с Софочкой. Полурыдающие голоса незримых петербургских певиц — Вари Паниной и мадам Вяльцевой. Нравилось, что Софочка всех нас называла господами станичниками, и это вроде бы относилось теперь даже и к нам с Пашкой и Тронькой, сучившим пыльными босыми ногами возле минькинской завалинки.
Вот и сейчас, вспомнив про роскошный минькин-ский граммофон, Пашка просветлел ликом, позабыв даже про обиду, причиненную ему Тронькой. Сложив рупором поднесенные ко рту ладошки, он, изображая из себя заведенный граммофон, вдруг, подпрыгивая, запел:
Запрягу я тройку борзых Темно-карих лошадей. Дам я кучеру на водку,— Погоняй, брат, поскорей!
По привычке кони знают, Где сударушка живет, Снег копытами сгребают. Ямщик песенки поет!
Пашка, действительно, завелся, как настоящий граммофон. Но он так же внезапно умолк, поперхнувшись на полуслове, как умолкал, бывало, не раз и у Ванечки с Софочкой их санкт-петербургский граммофон, когда лопалась в нем пружина.
Было похоже, что у Пашки тоже лопнула заводная пружина, когда в шумно распахнутых горничных дверях показалась мама, и я сразу понял, что нам несдобровать!
Так оно и вышло.
— Это ишо што тута за веселье?!— строго прикрикнула на нас мама.— Заместо духовного христославенья — блудные песни?!
— А мы, тетя Уля, уже спелись!.. Славить вашего Ваньку возьмем — не раскаемся!— поспешил обнадежить ее встрепенувшийся Пашка.
— А коли спелись, марш — на полати! Нечего мне из-за вас, полуношников, керосин зря палить,— подала нам команду мама, увертывая висячую семилинейную лампу.
А на полатях нам еще лучше, уютнее, чем на печке. Сунув второпях в изголовье кому что попало под руку из бросовой одежонки старших нашей семьи, мы укладываемся вповалку на старенькой, видавшей виды кошме и на какое-то время затихаем. Сопим, прислушиваясь к угрюмо гудящему над потолком чердаку и к совсем теперь уже глухим, полувнятным ударам колокола.
Временами нам кажется, что на чердаке прямо над нашими головами то и дело затевается между кем-то суматошная толкотня, беготня, всеобщая свалка и потасовка.
— Это там — черти,— говорит сонным голосом Пашка.— От бури попрятались. И от колокола, оне его ужас как боятся!.. Гляди-ка ты, в чехарду-езду разыгрались, сволочи!
— Черти по чердакам не прячутся. Оне по баням спасаются. Под парильным полком. Тама их постоянное жительство... А на чердаке это домовые потешаются!— тоже сквозь дрему бормочет Тронька.
— А это правду сказывают, што твой братка Тима
живьем их недавно видел?— борясь кое-как со сном, спрашиваю я Троньку.
— Своими глазами, как пить дать!..— горячо с клятвенным пылом полушептал Тронька.— А дело как было? Воротился в тот день к вечеру братка из извозу. В город Атбасар с красным товаром ходили... Ну, выпряг лошадей. Поставил под навесом на выстойку, штобы с дороги схлынули, а потом — поить. Выстоялись кони как надо, и повел их Тима на озерную прорубь. А была разужасная полночь!.. Напоил — и домой. Только видит братка на обратной пути, в одной баньке, котора на берегу, вроде бы оконце светится. Што за язва? Кому это из крещеных в башку набредет в таку пору в бане париться? Нет, тута чо-то не то! Привернул он коней к бане, пригляделся к оконцу, а тама — оне! Тринадцать голов!
— Черти?!— спрашиваю я упавшим голосом.
— Ну. Оне!..— категорично подтверждает Тронька.— Усялись под полком возле поганого корыта и сырой кобылятиной кормятся!.. Тут их братка в сердцах по большой матушке и огрел. Это чо, говорит, растуды вашу мать, вы в чужой бане распировались?! Но-о, тут оне и взревели — всех святых выноси! Тима — подай бог ноги — рванул с места карьером к дому. А оне — всем аюром в тринадцать голов — за им вдогонку! Визжат. Кувыркаются. Норовят уцепиться за конские хвосты... Ну, не на тех коней нарвались, дьяволы! Да и братка был не дурак: как только влетел со всего маху во двор, разом с вершной — шмыг под хребтуг с овсом. А под хребтугом для чертей Тиму — Митькой звали!
— Почему Митькой?— ничего толком не понимая, с тревогой спрашиваю я.
— А вот по тому самому, што под хребтуг с божьим злаком, как в алтарь,— никакого доступу для нечистой силы нету!— опять так же категорично, почти уже грозно говорит Тронька.— Про эту науку братка ишо от покойного нашего дедушки Тараса слыхивал. Тот — в молоды его годы только под хребтугом с овсом от всякой нечисти и спасался... Тут главно дело в ловкости и в тер-пленье. Изловчился в один момент под хребтуг от их сигануть, тут уж никака там холера тебя не тронет!.. А Тима изловчился. Сиганул с вершной под рядно с овсом. И притаился там. Усмирил дух. Замер. Лежит себе, как новопреставленный раб усопший — руки к сердцу, и ждет третьих петухов!
— Почему третьих?— допытываюсь я, едва-едва уже шевеля малопослушными губами.
— А потому, што третьих петухов оне, суки, страшатся, как самого божьего колокола!— полушепчет, словно в полузабытьи, Тронька. И чуть смолчав, натужно посопев носом и, видимо, преодолев-таки на минуту сковавшую его дремоту, бормочет:— Ох и покуражилась жа в ту растемную-темную глуху ночь эта чертова дюжина над браткой!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19