А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Такой запечатлевшейся мне на всю жизнь неожиданностью явились для меня впервые увиденные мною в этой дороге необыкновенные, совсем не похожие на наши казачьи станицы, очень какие-то картинные, непривычно опрятные, уютные села. С их никогда не виданными мною доселе белостенными домами, крытыми в навес золотой соломой хатами-мазанками. С непременными — возле каждой такой хаты — одинаковыми, густо заросшими разномастным древесным ягодником палисадниками, опоясанными аккуратными ракитовыми плетешками. С неслыханно опять-таки просторными — длиною в добрую версту — приусадебными огородами, ломившимися от бахчей, от обилия созревших, увесистых подсолнечных решет, от рослой, щедро унизанной восковыми початками кукурузы.
То были села переселенцев — выходцев с Украины. И по дороге на Кокчетав — за двести пятьдесят проеханных нами верст — повидали мы таких удивительных сел ничуть не менее, чем встречных кочевнических аулов.
Между тем и названия у всех этих схожих, как близнецы, дивных степных поселений были — за малым исключением — вроде как бы одинаковые. И не обычного, мирского, а подчеркнуто духовного, какого-то церковнославянского происхождения, что ли.
Богдановка. Благовещенка. Рождественка. Архангел-ка. Крещенка. Святодуховка. Боголюбовка. Троицкое. Борисоглебовка. Раевха. Кирилломефодиевка. Белоцер-ковка. Сретенка. Спасовка. Вознесенка.
Перепадали — правда, пореже — и такие названия этих, занесенных сюда из далекого Приднепровья и Заднепровья украинских сел. Полтавка. Подол. Гуляй-Поле. Курени. Каховка. Ковали.
А еще более были удивительными и совсем уж для меня в ту пору непонятными названия здешних казачьих станиц. Эти уже на подступах к Кокчетаву — во владениях казачества Второго военного отдела Сибирского войска. Только потом, позднее, узнал я о том, что тут корни этих названий уходили в глубь древних казахских наименований той или иной здешней местности. Словом, названия эти были чисто казахские, и в переводе на русский означали в одном случае, скажем, соленое озеро. В другом — жирную рыбу. В третьем — чистую воду. Айртав. Сындыктав. Зеренда. Арыкбалык. Майбалык.
Жители этих — второотдельских — станиц тоже в сущности были переселенцами. Выходцами из центральных губерний России. В отличие от коренного линейного Сибирского казачества они были приписаны к войску лишь в конце минувшего столетия. И потомственные линейные казаки-сибиряки относились к ним с нескрываемым высокомерием, а иные — из особо заносчивых и спесивых — даже с непритворным презрением.
Впрочем, презирать первоотдельцам их второотдельских собратьев по войску было совершенно не за что. Разве ж только из зависти к привлекательному облику их небедных, ревниво содержавшихся в чистоте и порядке молодых станиц. К более собранной, складной, трезвой жизни их обитателей. К их добротным — один к одному — деревянным крестовым домам, крытым то листовым железом, то тесом. И таким же прочным, кондовым надворным постройкам — амбарам, заборам, воротам — тоже бревенчатым и тесовым, срубленным грубо, но намертво — на века!Станицы мне эти нравились.
Но в полном восторге — за эту дорогу — был я от переселенческих украинских сел. Многим они навсегда покорили тогда меня. Просторными приусадебными оградами. Скрипучими колодезными журавлями посреди широченных, поросших муровым конотопом улиц. Самобытным, дивным, диковинным внутренним убранством хат. С чистыми, вымазанными желтой, как охра, глиной, приятно прохладными в жаркие дни полами. С холщовыми, роскошно вышитыми гарусом рушниками, вися-
щими в передних углах — над божницами и по всем простенкам — то над невеликим зеркальцем, то над какой-нибудь красочной картинкой из знакомого мне уже в ту пору знаменитого сытинского настольного календаря.
Я равнодушным остался к хваленому всеми нашими украинскому борщу, которым потчевали нас в иных хатах. Зато я впервые в жизни познал сладость жарких, ароматных вареников и не мог насладиться всласть неповторимым вкусом паляниц — огромных, выдобрев-ших на бражной опаре булок этого воистину чудо-хлеба!
Меня пленили праздничные девичьи наряды веселых хохлушек. Их расшитые крестом и гладью белые кофты. Ладные красненькие сапожки с подкованными каблучками. Цветные узкие юбочки — по колено. А главная прелесть была в живой, трепещущей на ветру радуге шелковых лент, пылавших над темными, как ночь, или золотыми пшеничными, вескими косами.
Нравились мне и необыкновенно широкие, словно надутые изнутри — тоже разноцветные — сатиновые шаровары здешних молодых парней — парубков. Их — тоже расшитые по вороту гарусом — белые холщовые рубахи. Щегольские, легкие, вызывающе заломленные на затылки конусообразные барашковые шапки. Мягкие — без каблуков — как степные наши ичиги — сапоги. Чубы, нависшие над тугими бровями. И узорчатые шерстяные самотканые пояса с увесистыми яростными кистями...
Меня буквально заворожил, околдовал здешний говор. Певучий. Ласковый. Со смешинкой. Доверительный. Незлобивый. Язык этот так меня восхитил, что я даже удивлялся тому, что маленькие хохлята разговаривали промеж собою так же бойко и весело, как и большие!
И, конечно же, совсем свели меня с ума впервые услышанные мною в этих селах украинские песни. Меня трогали, задевали отзывчивую, чуткую на побудку душу не только многие полупонятные для меня слова этих крылатых, животрепещущих песен. Волновали, тревожили, окрыляли меня и сами внове услышанные мною напевы. Подмывали сердце то невыразимой, страдальческой их грустью и полузатаенной печалью, а то — разгульным степным раздольем. Вольной волею. Необузданной удалью. Лихостью!
О певческом даре этого народа говорить не приходится. Я оглушен был басовыми, набатными голосами
здешних мужиков богатырского склада — в плечах косые сажени!— и полонен грудными женскими подголосками — такими стремительными, летучими, хрустально звонкими, что их, казалось, можно было услышать где-то в глухой, глубинной степи — не за одну версту от этих селений...
Да и не только казалось. Так оно и было на самом деле. Помню, припоздав в дороге, мы ехали на утомленных наших лошадях шажком по малоторной степной дорожке, с решением наших старших провести эту ночь в одном из лежавших на нашем пути переселенческих сел — Белоградовке.Стемнело.
Все глуше и глуше, все затаеннее били в набрякших от росы ковылях перепела. Молодой новорожденный месяц, первозданно блистая в пепельно-зеленоватом небе, стоял на рогу — к ведру. Было тихо. И точно покоренные кротостью и великим покоем этого погожего августовского вечера, наши кони, устало ступая, навострив уши, как бы прислушивались к чему-то, и даже колесные втулки, перестукиваясь, разговаривали сию пору, казалось, вполголоса.
Я, лежа в ракитовом коробке на маминых коленях, бездумно глядел на печальное блистание юного месяца в предвкушении сладкого сна под покровом нашей дорожной палатки из самотканого полога.
И вдруг сердце мое, дрогнув, замерло. Остановилось. Остановилось не только оно. Остановилось — мгновение, и оно было прекрасным!.. Мигом отпрянув от маминых колен, я замер, внутренне похолодев от необъяснимого восторга и счастья.
Именно в это — на всю жизнь запомнившееся мне — мгновение и нахлынул на меня откуда-то издалека поток скорбных, как прощальное журавлиное курлыкание, напевных звуков. Было что-то нездешнее, ненашенское, неземное в них, и незащищенное отроческое мое сердце горело огнем невесть от чего — от безотчетного восторга или притаившейся где-то возле меня неведомой, темной беды...
Инстинктивно ища надежной защиты у мамы, я прижался щекою к теплой ее груди, и она, почуяв душевное мое смятение, молча гладила меня по голове сухой, горячей ладонью.Все мы молчали.
Все мы в эти минуты прислушивались к песне, доносившейся до нас — как на крыльях — из окутанной вечерней полумглою притихшей степи.Я и сейчас слышу эту песню.
Повий, витре, на Вкраину, Де покынуз я дивчину, Де покынув кари очи,— Повий, витре, о пивночи! Миж горами е долына, В тий дольше е хатыеа. В тий хатыни е дивчина, Дивчинояька-голубонька! Повий, витре, тышком, кышком Над румьяным, билым лычком, Над тым лычком нахылыся, Чи спыть мыла, подывыся! Чи спыть мыла, чи збудылась, Спытай в нэи, с ким любылась, С ким любылась тай кохалась И любыты прысягала? А якшо мэие забула Тай другого прыгорнула, То развийся по долыны И не вэртайся з Украины.
Но вот песня умолкла, медленно угасая, как покинутый путниками придорожный костер в вечерней степи, но еще очень долго она продолжала звучать в моей притихшей отроческой душе, будя в ней сложное чувство печали, радости и смутной тревоги...
Смирно себе посиживая при надежном сбережении — между отцом и мамой — в уютном ракитовом коробке, прикрепленном к жидковатым, вибрирующим на дорожных рытвинах дрожкам,— я поглядывал на окрестный божий мир то широко раскрытыми, то полузаспанными глазами. Поглядывал и не переставал дивиться бесконечно изменчивой, всегда новой, всегда неожиданной, невторичной прелести этого мира.
Прелесть эта таилась почти во всем, что попадалось мне на глаза. В малоторной, сбивчивой, наглухо заросшей проселочной дорожке — бог весть когда-то и кем-то проложенной, и невесть бог — куда. И в этом серебряном бережке промелькнувшего мимо невеликого озерца с мятежными чайками над штилевым его плесом. И в этом печальном, почерневшем от давнего-давнего времени, осевшем набок стожке, должно быть, забытом хозяином сена, и в этих тяжеловесных от утренней росы ветвях прибрежного ракита. И в этом колдовском,
яростном свисте вольнолюбивых упругих крыльев стаи диких уток, косо — рывком — перечеркивающих светло-зеленоватое вечернее небо над обнаженной твоей головой...
И вот поутру, когда мы, снявшись с очередного ночного степного бивака, снова тронулись в дальнейший наш путь,— я вдруг во весь голос ахнул. И ахнуть тут было с чего!
А ахнул я — с тревожной радостью, с изумлением, близким к испугу,— увидев вдруг в бесконечной, подернутой легкой утренней дымкой дали великое нерукотворное, неземное чудо. Я увидел огромную, словно сотканную из кинжальных лучей конусообразную, нежно-синеватую световую башню. Словно явясь вдруг — как в иных писаниях и притчах — неким, излучающим тихое иконописное сияние видением, она — величаво, торжественно, державно — как бы парила, плавала в воздухе над разливным ковыльным морем окрестной степи, под высоким, умиротворяюще кротким и чистым августовским небом.
— Ма-ма-а!.. Ты погляди-ко, погляди вперед. Туда. Это, это што там такое? Это што там светится?— полузашептал я от волнения, указывая простертой рукою на замерцавшее за дальней далью призрачное видение.
— Да это ж, сынок, Синюха! Сопка. Гора такая. Царица урочища Борового!— запросто, буднично произнесла в ответ малопонятные для меня слова мама.
— Не Синюха, а Окжетпес, если назвать тебе ее по-степному, по-казахски. А по-русскому — это такая высокая сопка, што до вершины ее и стреле не долететь из старинного железного лука!— более понятно сказал отец.
И я еще раз ахнул, когда мне тут же сказали, что отсюда — с нашей дороги — до урочища Борового и до его светоносной сопки Синюхи — ни много ни мало — семьдесят с гаком верст!
Если бы знал я в ту пору о семи чудесах света, то восьмым чудом я тотчас же бесспорно назвал бы эту дивную, сотканную из кинжальных лучей световую башню, внезапно воскресшую перед нами в открытой степи, да еще к тому же — с семидесятиверстного расстояния. А позднее, когда наконец я увидел воочию и само урочище Боровое во всем его поразительном, почти неправдоподобном первозданном великолепии, я бы назвал и его — уже иным по счету — девятым чудом!
Да это и было чудом. Сказкой. Вымыслом. Незаспанным предутренним сном. Одной из тех пленительных волшебных картин, которые видел я в раннем детстве на осенней Новорыбинской ярмарке. Все здесь было нерукотворным творением природы. Дерзкой игрой творческого ее воображения. Пламенной, пылкой, искрометной ее фантазии. Завидным даром бросающего в оторопь ее вымысла. Раскованной ее волей. Титанической силой. Богатырским размахом. Разгулом. Смелостью. Удалью. Непокорностью никаким сатанинским силам. Не подвластным ни року, ни недоброму времени, ни безвременью ее мужеством...
Кстати будет сказано, что широко известный ныне в нашей стране курорт Боровое — это воистину окаменевшая легенда. Степной эпос. Кремневая книга. Извечная, древняя тема для импровизаторских сочинений бродячих степных композиторов-домбристов и странствующих по кочевым аулам самобытных поэтов-акынов.
Не один раз слышал я впоследствии из их уст эпические сказания, стихотворные легенды и песни про этот диковинный горный оазис в целинной степи — про урочище Боровое. И в подстрочном, так сказать, прозаическом переводе все они приблизительно звучали вот так.
В день шестой — завершающий день сотворения мира — бог, творец и создатель его, вдруг обнаружил вокруг себя некую груду недорасходованных природных красот мира. И спохватясь, он щедро одарил второпях остатками сказочных этих красот и сокровищ — совсем позабытые было им пустынные эти степи...
И вот наконец, переночевав в дорожных наших палатках на ближних подступах к Кокчетаву — всего в пяти верстах от него,— мы въехали ранним погожим утром в этот заветный, прославленный на все лады Пашкой город.
Проехав от начала до конца всю главную — длиной около версты — городскую улицу, я что-то не заметил ни хваленных Пашкой деревянных мостов-тротуаров. Ни пяти каких-то особенно нарядных церквей-храмов. Ни тем более — пятизлатоглавого, белокаменного собора на городской площади. Площадь эта была такой же пустынной и скучноватой, как и в нашей Пресновке, и украшала ее одна лишь — небогатая с виду, рубленная в лапу церквушка да нарядная, обшитая тесом в елочку каланча.
Главная улица в городе, по которой мы ехали, называлась Потанинской. Оказалось, что названа она была так в честь знаменитого нашего одностаничника-пре-сновчанина Григория Николаевича Потанина. Ученого. Путешественника. Отважного исследователя природы и населения Внутренней Азии, а также Алтая и бывшей киргиз-кайсацкой степи — нынешнего Северного Казахстана.
«Всем известно имя Николая Пржевальского, знаменитого русского путешественника,— писал в своей монографии о Григории Николаевиче Потанине, изданной Академией наук в 1947 году, академик Владимир Афанасьевич Обручев.— Но меньше известно,— продолжает он,— широкому кругу советских читателей имя Г. Н. Потанина, изучавшего Внутреннюю Азию в те же годы и совершившего пять путешествий по Монголии, Урянхайскому краю, Китаю и восточной окраине Тибета. А по- исследованию природы Монголии и Китая он сделал гораздо больше, чем Пржевальский»,— категорично утверждает В. А. Обручев.
Из этой же обручевской монографии мы узнаем и о том, что в отношении монгольских и тюркских народностей, их быта, обычаев, верований, сказаний, всей их жизни Г. Н. Потанин собрал несравненно больше сведений, чем Н. М. Пржевальский.
И опять-таки в отличие от великого Н. М. Пржевальского знаменитый наш пресновчанин все свои путешествия совершал без военного конвоя, вдвоем со своей женой — Александрой Викторовной Потаниной, дочерью нижегородского священника Лаврского. Она была одной из тех русских женщин, которые во второй половине XIX века сопровождали своих мужей в далеких их путешествиях, разделяя с ними на равных все труды, невзгоды, опасности, тяготы походной их жизни.
Путешествуя вдвоем с А. В. Потаниной, Григорий Николаевич подолгу жил в иноземных городах, селениях и буддийских монастырях. Входил в доверительно-тесное общение с местным населением, чему много способствовала Александра Викторовна. Своим присутствием — рядом с мужем — она как бы подтверждала мирный характер их путешествия и — как женщина — имела доступ в семейную жизнь азиатских народов, наглухо закрытую для стороннего мужчины.
Детские годы прославленного нашего земляка прошли в Пресновке. Отец его, Николай Ильич Потанин, был хорунжим Сибирского казачьего войска и владел в молодости немалым состоянием — тысячными конскими и несметными овечьими отарами. Но впоследствии за некие служебные столкновения с войсковым начальником Николай Ильич попал под суд. Сидел даже одно время в тюрьме. Кончилось все это тем, что он был разжалован в рядовые казаки. А затем и все богатство, унаследованное от родителя, пошло прахом. Он размотал его на взятки судьям. Но — без успеха. И окончательно разорился.
Пяти лет от роду Гриша Потанин лишился матери. Умерла она в то время, когда отец сидел в тюрьме. И воспитанием осиротевшего мальчика занялась двоюродная его сестра, младшая дочь тетки — Лена.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19