А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Нищета еще маячила за окном, но подбиралась все ближе и ближе, подтягивалась на локтях, карабкалась, втискивалась, вся комната уже была полна ее морозного дыхания, в каморке стонал от страха отец. Михов вскакивал из-за стола, будто кто-то грубо окликнул его, бегал морща лоб, из угла в угол и предавался странным грезам, тонул в видениях, столь явственных, что временами забывал о действительности и, очнувшись, с испугом и удивлением озирался вокруг. Он мечтал о богатом наследстве, о тысячах, даже о миллионах, бросал деньги направо и налево, давал всем, кто просил, нищие стекались к нему и, уходя, покупали себе дома. Сам он имел дворец в городе, сады, леса, Францка ездила в карете, запряженной восьмеркой горячих белых коней, в ушах у нее, на руках, на шее сверкали золото и драгоценные камни... Вымыслы каждый раз были другие, всегда он придумывал что-нибудь новое, никогда не повторяясь, и так наслаждался каждый раз по-новому, со все большей радостью отдаваясь мечтам. Он жил жизнью королей, графов, богачей, разбойников, о которых читал в немецких романах. Во время чтения Михов временами останавливался и задумывался; он бы поступил иначе, жил по-другому. И он исправлял романтические писания немецкого романиста, и пылкая фантазия слабого, робкого человека, лишенного энергии, вносила в роман настоящую романтику.
Чем глубже он погружался в мечты, тем страшнее казалась жизнь, и, когда он порой отрезвлялся, отчаяние было так велико, что ему хотелось одним ударом покончить со всем, разбить себе голову об стену. Лишь изредка он обводил все вокруг ясным взором и утешал себя: «Я еще молод, могу уехать куда-нибудь — мир велик; где живет столько народу, проживу и я с семьей. Голову об стену разбивают только трусы и себялюбцы!» Но это светлое настроение быстро проходило — вспыхивало на минуту и угасало. Взглянув украдкой на Францку, на ее лицо, почти обезображенное заботами и тоской, он отворачивался в страхе, и мечты возвращались еще более неодолимые.
Никогда уж он больше не видел, чтобы Францка улыбнулась радостно и доверчиво. Смеялась она теперь по-другому, смех тут же замирал, а трепетная улыбка была подобна затаенному, с трудом сдерживаемому плачу...
Но близилось нечто новое, чудесное. Глаза Францки сияли чудесным, таинственным светом, выражение ее лица менялось. Она тревожно ждала неизмеримо великого, торжественного события, которое преобразит всю жизнь и ожидание это было полно страха и неисчерпаемого блаженства... В сочельник, когда на улице раздавались рождественские напевы и приходская церковь сияла сотнями огней, в сочельник, когда господь благословил мир и страдающее человечество, так что исчезло все горе и все заботы, в сочельник пришло счастье, господь послал свое благословение дому, и горести скрылись, будто их никогда не бывало...
Когда закричало новорожденное дитя, Францка улыбнулась радостно и доверчиво, как улыбалась раньше. Она закрыла глаза, но улыбка осталась на губах и не исчезла. Открылось будущее, прекрасное, полное радости, полное сладких забот и сладких печалей. Бремя, которое страшно и тяжело легло на ее плечи, стало теперь легким, она могла бы нести его на ладони.
Михов стоял у постели и гладил ее руку, тихо лежавшую на одеяле. Все мечты его сбылись.
IV. ИЗГНАННИКИ
Миховы переехали на верхнюю улицу, грязные халупы которой сумрачно и завистливо смотрели вниз, на белые дома. Здесь селились многие из тех, кто раньше жил внизу, в хороших домах; теперь они укрылись здесь и во тьме боролись за жизнь. Страшный это был бой — щеки втягивались, глаза проваливались, затравленно сверкали из глубоких впадин и со страхом следили, как близится последняя беда — голый, отвратительный, неумолимый голод. Большая семья это была, одинаковая беда загнала их в тесную ограду, никаких тайн не существовало между ними. Жизнь была одинаковой, и лица были схожи, и то, о чем люди говорили, было всегда одним и тем же —об одной и той же грызущей заботе говорили они на тысячу ладов... Разорившиеся ремесленники, крестьяне, чью землю и хату продали за долги, пропойцы, не способные ни к какому делу и сами ждавшие того дня, когда они издохнут, как скотина, в канаве под забором,— все они укрылись на верхней улице, в приземистых домишках с подслеповатыми окнами и соломенными крышами. Улица вилась по каменистой лощине: с обеих сторон подымались невысокие пустынные склоны, поросшие диким кустарником и пестревшие белыми камнями, так что издали все это напоминало гигантское кладбище.
Большую часть мебели Миховы продали, они сняли большую комнату в одноэтажном доме (двухэтажных тут не было), и, когда поставили в нее кровати, шкаф и стол, комната осталась по-прежнему пустой, голые сырые стены наводили тоску, и Францке казалось, будто она ходит по чужому жилью. Угол, где стояла кровать отца, отделили белой полотняной занавеской, и за нею раздавались нескончаемые стоны и вздохи. Отцу померещилось, что его живьем везут на кладбище, и он проплакал всю дорогу, трясясь и раскачиваясь на высоком возу среди подушек и тряпья. Дети же — их было трое — кричали и смеялись, безмерно радуясь переселению на гору, где такие просторные огороды и откуда так далеко видна долина.
Францка постарела, глаза ввалились, утратили блеск, щеки впали, седины становилось все больше. Каждый день выжимал из нее по нескольку капель крови — кровью добывала она хлеб для детей, и если бы кровь могла превратиться в белый хлеб — она бы вскрыла свои жилы. Дни тянулись один за другим, одинаковые, страшные. Михов никогда не спрашивал, откуда взялся утром хлеб, откуда в доме обед — а на столе лежал аппетитный золотистый каравай, а в полдень вкусно пахло из миски. Вечером он сидел за столом, закрыв книгу, и сердито глядел перед собой. Когда отворялась дверь и входила Францка, он останавливал на ней долгий взгляд, не говоря ни слова, а потом, подперев голову рукой, смотрел в окно. Францка подходила к нему.
— Возьми, Тоне, если хочешь, пару крейцеров. Михов вздрагивал.
— Не нужно... На хлеб-то у тебя есть?
— Хватит! — отвечала Францка и с тяжелым сердцем выкладывала крейцеры на стол. Михов смущенно прятал деньги и быстро говорил, стремясь оправдаться и торопясь в корчму:
— Скоро будет легче, Францка, потерпи немножко... так долго не протянется... дадут же мне какую-нибудь работу...
Теперь он пил водку, так как на вино денег не хватало. В кабаке ему было хорошо, там он говорил что хотел, не слышал вздохов, не видел жены, и заботы приобретали совсем другое, почти приятное обличье. Сапожник, его сосед и приятель, сидел безвылазно, с раннего утра, в заплеванном, закопченном вертепе, пропахшем спиртом и скверным сыром; никто не знал, откуда у него деньги,— все, кто проводил здесь дни, были нищие, но пьянствовали порой до поздней ночи. Захаживал сюда и стряпчий, бледный, худой человек; на костлявом теле висел потертый черный сюртук, до сих пор он носил жесткую черную шляпу, чистый, хотя и начавший разлетаться воротничок и побывавший в стирке галстук. И о нем тоже не знали,
на какие деньги он живет,— того, что он получал за письма и прошения, которые писал крестьянам, едва хватало на утренний кофе. Он имел большую библиотеку — старинные немецкие романы, переплетенные комплекты иллюстрированных журналов, даже большие исторические сочинения — и никогда не продал ни одной книги, гордился ими и то и дело переписывал тетрадку, где все они были перечислены и перенумерованы, делая, будто невзначай, какую-нибудь ошибку, чтобы иметь возможность переписать еще раз. Хранилось у него также два комплекта «Гласника», и в одном из номеров были напечатаны три его стихотворения, подписанных его именем и фамилией. Тогда он был еще молод и работал у адвоката в Любляне. Но адвокат прогнал его, и с тех пор он мыкался по свету, немощный и малодушный неудачник, у которого все еще хватало сил для того, чтобы строить планы, но никогда — на то, чтобы их осуществить. Он говорил мягким, слащавым голосом, ни разу не позволил себе ни одной непристойности и был даже человеком сведущим. Он один в этой компании имел солидные и трезвые взгляды, будь он политиком, из него вышел бы консерватор и наипреданнейший монархист, дома у него висел портрет императора. Михов стряпчего уважал, но как человек колеблющийся, верил и ему и сапожнику, который утверждал, что все законы написаны только для того, чтобы беднякам нельзя было пальцем пошевелить, а богачам, которые родились кутилами и преступниками, легче было их грабить. Напившись, сапожник высказывал необыкновенные мысли, советовал сбросить с горы огромную скалу, которая бы раздавила местечко, как каблук давит таракана... Его постигла та же судьба, что и Михова,— появился другой сапожник, раздобыл где-то рабочих и открыл магазин. Сапожнику-старожилу осталась только починка; но он не долго терзался — взял и по-приятельски всадил пришельцу нож в спину; ударил слишком слабо, рана вскоре зажила, а его посадили на три года; вернувшись в местечко, он переселился тоже на гору.
Сапожник полностью покорился судьбе — в словах его не было никакой личной вражды; когда он говорил, что богачей и прочих людей в этом роде хорошо бы «малость поморить да повешать» и установить такие законы, чтобы у бедняков был хлеб, это были просто мечтания, которыми приятно потешить себя. О себе он не думал; он хорошо знал, что никогда ничто не изменится, и жил беззаботно: «Пусть все идет своим чередом; пока водка мне по вкусу, плохо мне не будет!» Иногда в кабак заходила его жена, длинная, тощая женщина с чахоточным блеском в глазах, она останавливалась на пороге, увещевала его и бранила, а кончала тем, что садилась рядом и пила вместе с ним.
Стряпчий тоже примирился со своей жизнью, но не потому, что отчаялся в будущем, а в силу убежденности, что все на свете разумно и хорошо устроено. Он читал газеты и качал головой, когда там писали о больших забастовках, бунтах, злодействах анархистов. Он ненавидел революционеров и недовольных и боялся их. Господ он уважал, снимал шляпу, когда мимо проходил совершенно незнакомый человек, который по одежде был похож на чиновника. То, что одни богаты, а другие бедны, казалось ему совершенно естественным, как естественно было для него, что сам он живет среди бедняков; так уж ему на роду написано. Часто ему представлялось, как хорошо быть богатым, ездить в карете и милостиво кивать головой беднякам, стоящим вдоль дороги и смиренно обнажающим перед ним головы. Когда он думал о чем-нибудь таком, лицо его вдруг менялось, он смотрел вокруг с горделивым достоинством, даже высокомерием, держался прямо и был чрезвычайно похож на чиновника, сознающего значительность своего звания и стремящегося к высокому положению. Но фантазии его были невинного свойства, никаких надежд и никакой зависти не было в них, стряпчий только играл ими, когда был в хорошем настроении, как ребенок играет деревянной лошадкой. Совершенно так же он играл дома со своими детьми, ползая на четвереньках: сын сидел на нем верхом и дергал за длинные волосы.
В этом обществе Михов чувствовал себя как дома: сам он говорил немного, слушал других и мечтал. Среди них он был единственным, кто ни на секунду не мог забыть о своих тяготах. Не то чтобы он думал о них беспрестанно— нет, они таились за спиной, черные и огромные, и он все время помнил, что они ждут и что скоро вновь придет час, когда они схватят его за горло.
Он не мог отогнать от себя ни заботы, ни мечты, которые приходили, когда он был измучен, пьян и желал себе смерти. Мечты приходили, и Михов отдавался им, обрадованный и счастливый. Воображение его питалось само собой и разыгрывалось тем сильнее, чем дальше уводило его от реального существования. Его настоящей жизнью стали мечты, на них он тратил все свои силы, весь свой разум без остатка, и, когда сознание пробуждалось, руки его повисали, он ходил сгорбившись, шаткой, вялой походкой, как чахоточный, Михов больше не понимал того, что делается вокруг: когда глаза его постепенно начинали видеть и мечты рассеивались, он пугался и бежал за ними вдогонку. Он уже вообще не хотел смотреть, ибо и так знал, что он увидит, если протрет глаза и взглянет вокруг трезво. Но боялся он не бедности, не забот — Михов бежал от стыда, столь жгучего и страшного, что он сломился бы под его тяжестью, если б поддался ему. Он ощущал этот стыд, но старался защититься от него, одурманивая себя водкой и вымыслами, чтобы только не думать о нем. И все-таки знал, что придет час, когда спасения не будет и не останется пути для бегства, и ему было страшно...
Надвинулась осень, окна дребезжали от порывов ветра, и в пустынной комнате стало холодно, как на дворе. Дети сидели с озябшими лицами, на улицу их уже не тянуло. И тогда случилось то, что Францка, проснувшись утром, не знала, куда пойти. Едва светало; она сидела на постели и думала, думала мучительно, и в мыслях обошла с протяну гои рукой весь городок, от дома к дому, но отовсюду ее гнали с порога. Она повсюду была должна, во всех лавках, в пекарне, всем соседкам, и знала, что не заплатит долгов никогда. Страшны были эти долги; по улицам она ходила торопливо, опустив глаза, боясь, как бы ее не окликнули: «Миховка, когда же вы отдадите долг?» И явственно слышала, как за спиной говорят: «Это все равно что кража; глупо верить таким людям — возьмет в долг, а потом и не показывается!» — «Люди добрые,— отвечала беззвучно Францка,— трое детей у меня дома, трое детей, которые вам ничего не сделали и которые голодают... голодают... голодают!» Она вздрогнула, сидя на кровати,— за окном уже рассвело, тусклый свет сочился в комнату. Там, на полу, лежали они, все трое под одним одеялом, прижавшись друг к другу, на щеках чуть видный румянец, ротишки открыты... Францка застонала вслух, муж почти проснулся, повернулся, махнул рукой, потом подтянул одеяло повыше и опять заснул.
Францка встала, оделась и пошла к сапожнику. Одолжила хлеба, кофе и сахару и вернулась домой осторожно, чтобы никого не разбудить. Надела сапоги, закуталась в теплую зимнюю шаль и тихонько разбудила мужа, который удивленно уставился на нее мутными, заспанными глазами.
— Свари кофе, Тоне, на столе лежит хлеб, я приду к обеду...— Она хотела сказать еще что-то, может быть, ждала его вопроса, остановившись перед дверью. Он повернулся на другой бок и молчал, пытаясь догнать исчезающий приятный сон...
Францка отправилась в трудный путь. Уже с первых шагов она почувствовала усталость в ногах от тяжести, лежавшей на сердце. Она быстро подымалась в гору по замерзшей дороге. На другом склоне холма начался лес, низкие, редко разбросанные деревья уже совсем оголились, то тут, то там висел желтый листок и трясся на ветру. Кругом лежали холмы, одни наполовину голые, другие поросшие елями и буком. Унылое это было место, созданное для бедняков и отверженных. К косогорам лепились одиноко стоящие дома; вдали звонил колокол убогой церковки, звонил жалобно, точно вздыхал. Францка перекрестилась и помолилась вслух; далеко вокруг не было ни души.
Она направлялась к матери, ходу было три часа, и, чем ближе подходила она к родной деревне, тем ей становилось страшней, временами она останавливалась, не в силах идти дальше, но что-то жестко и беспощадно хватало ее за руку и толкало вперед... «Дети голодные, голодные!..»
Три года прошло с тех пор, как она последний раз была у матери. Тогда как раз родился третий ребенок, и Францка через несколько дней после родов встала и двинулась в дальний путь... Теперь она вспомнила тот путь и то время и снова остановилась и застонала... Это было зимой, Францка шла, проваливаясь, по глубокому, неука-танному снегу. Дома ее нетерпеливо ждали, она шла пустынной дорогой и непрестанно видела их перед собой, мужа и детей, они смотрели на нее вопрошающими, голодными глазами. Было зябко, снова пошел снег, поднялся ветер, с веток валились снежные пласты. До матери она добралась измученная и больная, открыла дверь и тотчас опустилась на сундук, не сумев поздороваться, прислонилась к стене, в глазах потемнело. Мать сидела за столом и пила кофе. На Францку она едва взглянула. Кончив пить, мать спросила:
— Зачем ты опять пришла?
Услышав раздраженный голос матери, Францка очнулась и стала думать, как ее просить.
— Мама, девочке всего неделя — мы ее окрестили Францкой...— Мать молчала, и Францка продолжала еще тише, запинаясь и глядя себе под ноги: — У нас даже на хлеб нету... ни гроша в доме...
Мать холодно заметила:
— Так почему же он не работает?
— Вы ведь знаете, он все время без работы... с самой свадьбы.
— Что посеешь, то и пожнешь, я тебе говорила. Вот и получила свое!
Мать встала и не торопясь понесла горшки в кухню; вернулась она не скоро и вела себя так, будто в комнате никого нет. Села к печке, нашла очки, взяла в руки календарь и стала читать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19