А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Миховка побаивалась его: когда он говорил, то будто вырывал слова из сердца, такие страшные они были и так явственно она их ощущала в своем собственном сердце. Иногда он не говорил ничего, только заглядывал в комнату и уходил, но когда бывал пьян, садился за стол и сидел дотемна, а тогда уходил в корчму. Жена его умерла от чахотки, и это совсем его пришибло; только после ее смерти он догадался, что любил ее.
Стряпчий тоже сильно постарел; высох, как щепка, в сером лице не осталось ни кровинки. Сын его отправился странствовать, бродил неизвестно где и не подавал вестей. Если приходил на верхнюю улицу почтальон, стряпчий вставал у порога и смотрел, не завернет ли тот к нему; почтальон медленно взбирался в гору, стряпчему уже казалось, что он направляется к нему,— но тот кивал слегка головой и проходил мимо.
Люди старели, менялись, а улица оставалась неизменной. Как только умирал один бедняк, в опустевшей комнате поселялся другой, и казалось, что он, как две каплч воды, похож на умершего. То же высохшее лицо, тот же покорный и потухший взгляд. И нищенские халупы стояли, как прежде; они разрушались так медленно, что за десяток лет с трудом можно было обнаружить какие-то изменения: штукатурки не оставалось уже пи на одной; солома на крышах, которую еще не успел разметать осенний ветер, поросла мхом; окна то тут, то там были залеплены бумагой... Внизу, в местечке, жизнь шла вперед; вырастали новые дома, появлялись новые люди, все более шумные и веселые; но чем больше разрасталось местечко, тем теснее становилось на верхней улице. Раньше некоторые комнаты пустовали; никто не жил в них, и ветер свистел в разбитых окнах. Теперь жили даже на чердаках — и все сплошь люди, выброшенные жизнью за порог. Местечко росло, а улица бедняков заполнялась людьми — чем больше становилась кухня, тем больше было помоев.
Стряпчий не терял надежды.
— Кто знает, ведь нигде не написано, что он должен пропасть. Может, сегодня или завтра придет и будет мне опорой на старости лет. Жду его.
Он ждал сына постоянно; когда под окном раздавались шаги, когда скрипела дверь, он вздрагивал.
— Мир велик, почему именно он не найдет себе места, чтобы жить себе потихоньку? Не пишет, выжидает, чтобы обрадовать меня внезапно... Вот увидите, он вернется!..
И он видел сына перед собой, высокого, одетого в черное, с золотой цепочкой на жилете: «Здравствуйте, отец, а вы-то думали, что я не приеду!»
И так не было минуты, чтобы он не думал, не говорил и не мечтал о нем.
Сапожник не мечтал ни о чем и ни на что не надеялся. Дочь его нанялась в батрачки, сына он пристроил к сапожнику в местечке, тому самому, который вытеснил его на верхнюю улицу. Теперь он остался один, но не скучал: днем чинил башмаки, а вечера просиживал в корчме.
— Я не отослал детей далеко,— говорил он,— чтобы они не оказались на улице вроде нашей.
Но когда он проходил мимо дома, где одиноко жила Францка, что-то непонятное толкало его к дверям. Это была не надежда, а, наверное, бессознательное желание, чтобы не исполнилось его мрачное пророчество: «Все они будут блуждать, вернутся сюда и здесь погибнут, как им было суждено с самого начала!» Он молчал, ожидая, когда Миховка заговорит, видел по ее лицу, что ничего нового нет, и что-то похожее на злорадство шевелилось в его сердце, особенно если он был пьян.
— Ничего не пишут? Ясное дело, не пишут!.. Что им писать, если им хуже, чем нам. Мы живем себе спокойно и голодаем, по крайней мере, дома, в своей комнате, где нас ни одна живая душа не видит и не насмехается над нами. Но голодать среди чужих людей — это уже другое дело; голод—еще не самое худшее; скитаться по свету, просить у людей, которые гонят тебя с порога,— вот что худо, Миховка! Сидели бы они дома; что их гнало отсюда?
А у Францки у самой ныло сердце: «Зачем они ушли?» Ее надежды таяли, она сама уже не верила им и иногда
предавалась мечтам, зная, что они наивны и никогда не
сбудутся...
Год назад, осенью, она ходила в Любляну. Пришла на
квартиру. Лойзе не было.
— Где Лойзе?
— Он здесь больше не живет — я не могу держать жильцов даром.
Францка пошатнулась.
— Куда он ушел?
— Не знаю. Я за ним не ходила.
— Когда он ушел?
— Да уж с месяц будет; разве он вам не писал?
— Не писал! — ответила Францка и опустилась на стул в кухне.
— Ив гимназии он последнее время не бывал,— продолжала хозяйка.— Вконец опустился, все забросил. Ходил рваный, как бродяга, штаны до колен разорваны... Нашли ему один урок; мог бы два гульдена в месяц заработать, так он его бросил; и двух недель туда не проходил.
На плечи Францки навалилось что-то тяжелое; она опустила голову и не слышала ничего, а хозяйка рассказывала дальше:
— Я бы и так больше не стала держать его на квартире. Нечестный он был — вошла я как-то в кухню и вижу, как он отрезает себе кусок хлеба; и ухом не повел, как ни в чем не бывало сунул ломоть за пазуху и ушел... Пропадет он, ничего из него не выйдет. И про бога забыл, потому ему так и живется. Уж и молиться вечером не хотел; когда другие на колени становятся, он себе преспокойно раздевается и ложится. В церковь никогда не ходил, лежал все воскресенье дома, даже не обувался. Правда, и башмаки у него были такие, что люди оборачивались; но в церковь все-таки можно было пойти, бог на башмаки не смотрит...
Хозяйка еще говорила, а Францка медленно поднялась и пошла к дверям.
— Так вы мне не можете сказать, где его искать?
— Говорят, последнее время он служил в театре; а где живет, не знаю... Вел бы он себя иначе, я бы, может, еще потерпела, а так он мне других портил, и потому я ему сказала...
Францка толкнула дверь и вышла. Перекрещивающиеся улицы, чужие дома, чужие люди. Она никого не спрашивала о Лойзе, но все глядели ей вслед, как она спотыкается и налетает на встречных. Больше она в городе не бывала.
«Пропал, как ему было суждено от рождения...»
Францка жила одна, но комнату наполняли воспоминания, что-то шептало ей на ухо, говорило вслух, отделялось от стен, вырастало из пола и сновало вокруг. Временами, когда эта речь была ласковой и утешала ее, Францка улыбалась... Тогда она видела за столом мужа, молодого и веселого, а не угрюмого и сгорбленного, как при прощании. Он вернулся и принес новую жизнь. И сама она преобразилась, потому что преобразился он: ходила легко, глаза видели ясно, будто ей двадцать лет и она только что сняла свадебный венок. Только сейчас она сияла свадебный венок — одна-едииственная ночь прошла, и страшные сны снились ей в эту ночь. Будто она прожила долгую жизнь, полную страха и муки; будто муж ушел и, затерявшись в мире, умер средь чужих людей; будто было у нее трое детей, трое хороших и ласковых детей, и все ушли и затерялись и умерли средь чужих людей. До кровавого пота она трудилась, молилась все ночи напролет; руки были слабы, но влилась в них огромная сила, и этой силой защищала она своих детей, держала их за руку, чтоб их не вырвали у нее, не погнали в мир. Они все равно ушли один за другим, она бежала за ними, когда они шли по улице, бежала за ними по бескрайней пустыне, но не могла их догнать, они исчезли, перед глазами стоял туман, ноги подгибались, она споткнулась, упала и лбом ударилась о камень... Но это был только страшный сон, одна только ночь, и она миновала... Вот вернулся муж — смотри-ка, да и дети вернулись. Тоне пришел, пришла Францка, и Лойзе пришел, одетый по-господски, и смеется, как никогда не смеялся раньше... Скользили между пальцами бусины больших черных четок, а вокруг что-то продолжало говорить, весело рассказывать о прекрасной жизни там, в большом мире: «Вы так заботились о нас, мама, кормили нас, а себе и хлеба не позволяли вволю; попрошайничали ради нас, хотя ради себя и слова бы не проронили; одевали нас, когда сами дрожали от холода; а теперь, мама, мы вас будем кормить и одевать, и всего у вас будет вдоволь...» Она отмахивалась, улыбаясь, а они все осыпали ее любовью и благодарностью...
Этими картинами она только тешила себя, не веря в них; но все-таки вызывала их и боялась, как бы они не исчезли; они были светлым занавесом между ней и ужасом, который стоял позади и неотступно смотрел на нее пустыми глазницами... И когда занавес подымался, она вздрагивала и стонала — приходили призраки и заполняли всю пустоту вокруг.
Куда ушел твой муж, который любил тебя и которого ты любила? Ты не удержала его за руку, выпустила его, потому что любила слишком мало, потому что любовь твоя была слишком слаба для того, чтобы охватить его крепкими руками и удержать. Он ушел, как бездомный бродяга, и затерялся и умер среди чужих людей; не было никого, кто бы сказал ему ласковое слово в последний час п закрыл глаза.
Куда ушел твой сын? Помнишь, как вы подымались в гору по пустынной дороге, и он глядел в землю и не мог слова сказать от великого горя, лежавшего на сердце. Он ушел, как осужденный на смерть, и отправился вслед за отцом — затерялся и умер среди чужих людей.
Где твоя дочь, которая была еще так мала и слаба, когда ты вытолкнула ее из дома к чужим людям, где она затеряется и погибнет?
Где твой сын, который вышел в дорогу с такой надеждой и затерялся в мире, как клочок бумаги, подхваченный ветром?
Где все, кто любил тебя и кого ты любила? Ушли и никогда не вернутся...
Черные бусины скользили меж пальцев, губы шевелились в молитве, но мысли волочились, тяжелые и усталые, по земле; не разверзлись небеса, чтобы светлый луч просиял из них.
«Затерялись, погибли; напрасны были слезы, напрасно ты ослепла, напрасно до срока дрожат твои руки...»
По шоссе, под скучным осенним дождем медленно приближалась к местечку доверху нагруженная подвода. На груде мешков и ящиков, подпрыгивая, когда колесо наезжало на камень, трясся оборванец. Лошади-клячи дремали на ходу, дремал и возница, и, когда он клевал носом, вода со шляпы лилась на колени. Медленно въехали в местечко, и когда подвода остановилась перед лавкой, на мостовую слез оборванный путник. Не глядя по сторонам, шаркающей, усталой походкой он пошел дальше, промокший, понурый, с маленьким узелком в руке. Когда он проходил мимо портного, тот приветствовал его с порога:
— Эй, Тоне Михов!
Он не оглянулся, будто не слышал, и шел дальше, к верхней улице. Он почти не изменился с тех пор, как простился с матерью. Был так же худ, так же сгорблен, угрюм и подслеповат. Редкие волоски торчали на подбородке п верхней губе, щеки были впалые, чахоточные. Подымаясь в гору, он отдыхал через каждые два шага, останавливался и глядел вверх.
Сапожник направлялся в корчму, когда встретил его.
— Михов! Отец или сын? Путник хотел пройти мимо.
— Постой, человече! Или соседей своих не узнаешь?
Сапожник шагнул к нему и взял за плечо. Тоне посмотрел на него и заморгал воспаленными, в красных веках, глазами, будто смотрел на, лампу.
— Сын. Но издали я бы перепутал. Что тебя пригнало назад к нам?
— Отец уже дома?
— Твой отец? Нет его дома, думаю, что он придет так же, как ты пришел... Пойдем-ка со мной, парень!
— Мне домой надо.
— Торопиться нечего, и так придешь слишком рано, да мы и не выпьем столько, чтобы потом дверей не отыскать.
И подтолкнул его к корчме.
— Шкалик!.. А теперь пей и рассказывай!
Тоне молчал и смотрел в стол перед собой. Сапожник пил.
— Да пей же! Трезвый да молчаливый будешь в могиле, а теперь говори и пей!
Тоне выпил водку залпом.
— Ну, каково живется на свете, а? — спросил сапожник чуть насмешливо.
— Я думал, отец дома,— задумчиво ответил Тоне.— Тут как-то ночью, уж два месяца тому будет, я стоял у окна, а отец шел мимо и окликнул меня. Светло было, я его хорошо разглядел.
— Это тебе приснилось, парень!
— Ничего не приснилось. Я стоял у окна, а он шел мимо и окликнул меня.
Они помолчали; сапожник налил еще.
— Где ты был тогда?
— Не знаю, наверное, в Залесье, или нет...
— Как так... черт побери! Должен же ты знать, где ты был! Где ты ходил-то все это время?
— По свету, где придется.
— Разве работы у тебя не было?
— Глаза у меня не видят. Сапожник подумал немного.
— Ну, конечно, раз не видят... А почему же ты тогда ушел отсюда?
— А что мне дома делать?
— Что дома делать! А вернулся ты зачем?
— Так я не вернулся. Просто шел мимо.
Сапожник удивлялся все больше, разглядывая искоса чахоточное лицо, склонившееся над столом, и во взгляде его было участие.
— Куда дальше пойдешь?
— Куда-нибудь! Как до сих пор ходил. Сапожник сердито усмехнулся.
— Пока не останешься в какой-нибудь канаве, да?
— Пока не останусь в какой-нибудь канаве!
Они просидели дотемна в корчме, а потом Тоне поднялся.
Дом выглядел так же, как тогда, когда он уходил. Он вошел в сени и открыл дверь. Мать, сидевшая у печки, подняла голову и уставилась на него. Тоне положил узел на скамью и сел к столу.
— Как вы, мама? Я шел мимо и решил заглянуть к вам ненадолго.
Он проговорил это медленно и тяжко закашлялся. Мать подошла к нему, склонилась к самому лицу, чтобы лучше разглядеть, и заплакала.
— Что вы плачете, мама? — удивился Тоне.
— Что с тобой сделали, почему ты такой несчастный и больной?
— Ничего со мной не сделали... Не приходил отец домой, мама?
— Не приходил.
— Когда я стоял у окна, ночью это было, два месяца назад, он шел мимо и окликнул меня.
Мать похолодела.
— И я его слышала — месяца два назад, на улице светло было. Он прошел мимо и крикнул в окошко, когда я выглянула, никого не было; а по улице шла его тень и пропала за домом, где стряпчий живет...
— Умер он! — сказал Тоне спокойно и облокотился на стол.— Что Лойзе делает?
— Не учится больше, пропал. Тоне не шевельнулся.
В комнате стемнело, они сидели во мраке, и видны были только их бледные лица. Тоне встал.
— Я пойду полежу, мама, утром пойду дальше. Мать так крепко сжала его руку, что ему стало больно.
— Куда ты пойдешь? Куда тебе надо?
— Дальше! Я зашел вас проведать и вот — проведал.
— Никуда ты не пойдешь, Тоне, дитя мое! — говорила мать мягко и ласково.— Теперь у меня останешься. Подожди, я тебе приготовлю ужин, а то ты голодный... и лампу зажгу, чтобы видно было... а потом спать пойдем...
Францка сварила кофе, принесла хлеба, а после ужина помогла сыну раздеться; она уложила его спать, как ребенка, и сама укрыла одеялом. Скоро Тоне заснул, дышал он громко и натужно. Лоб был нахмурен, брови сдвинуты, на скулах показалась тень болезненного румянца, сухие, растрескавшиеся губы горели; тяжелое, зловонное дыхание веяло изо рта.
Едва рассвело, он проснулся и начал было торопливо одеваться.
— Куда, Тоне? — испуганно вскричала мать и соскочила с постели.
— Надо! — ответил Тоне, хотел поднять брюки, упавшие на пол, пошатнулся и упал, ударившись о дверь.
— Тоне! — закричала она и упала рядом с ним на колени.
Он посмотрел на нее водянистыми, спокойными глазами, на губах была кровь, рука, на которую он опирался, лежала в луже крови, голова валилась. Мать обхватила его за шею, и кровь запятнала ее грудь.
Умер Тоне в эту же ночь.
Больше не возвращались мечты, в которых еще таилось, быть может, немного надежды, и один ужас поселился в комнате.
Приближалась зима, окна сотрясались от северного ветра. На верхней улице боялись зимы; печи топили мебелью и ворованными поленьями, но стужа проникала сквозь трещины в дверях, сквозь разбитые окна, лед намерзал на отсырелых стенах. Стоны и вздохи ветра сливались в промозглых конурах со стонами больных, укрытых мешковиной и старым тряпьем. Тот, у кого оставалось десять крейцеров на водку, сидел весь день в корчме, а ночью спал мертвецким сном и не чувствовал холода.
— Будут блуждать и вернутся па верхнюю улицу и погибнут на ней, ибо так им было суждено от рождения! — сказал сапояшик.
Мать издала детей, и ждали обледенелые голые стены, чтобы принять их в последнем убежище, изгнанников, которые приходят умирать.
На дворе была зима, окна сотрясались от северного ветра.
Снаружи окликнули, раздался стук в дверь, и вошла Францка; крадучись, как вор, возвращалась она в родной дом. На голове у нее была вылинявшая и разлезшаяся шляпа; одежда тоже была господская, только грязная и свалявшаяся, башмаки стоптаны, на руках перчатки с дырявыми пальцами. Она стала выше ростом, чем раньше, но выглядела еще более хрупкой. Лицо было белое, прозрачное, глаза смотрели боязливо, две глубокие борозды проложили под ними слезы.
Мать пошла варить кофе.
— Главное, ты вернулась, Францка, теперь все будет хорошо.
Францка пила кофе и ответила медленно и спокойно:
— Я не вернулась, мама; я только шла мимо и завернула домой, посмотреть, что вы делаете. Завтра пойду в Любляну.
Мать взяла ее за руку.
— Не ходи никуда, Францка, останься со мной... Страшно там, в мире... холод, зима.
— Надо, мама! — ответила Францка, опустив глаза.— Что бы я у вас делала? Надо работать.
Она огляделась вокруг, посмотрела на мать, уже совсем согбенную, с лицом, изборожденным сотней морщин и морщинок, с полуслепыми глазами, тихими и робкими, и губы ее искривило плачем, как у ребенка, но из горла не вырвалось ни звука.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19