А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Что они сделали с ним, бог знает,— он и защищаться-то не умел, всегда такой покорный и хилый; вот на него кричат, а он слушает смиренно, склонился и закрыл глаза, его бьют кулаками, а он не говорит ни слова... Лойзе вздрогнул — это не брат, это он сам, и какие-то злые люди, рослые, толстые
и красные, кричат на него и бьют кулаками. Он закрич и проснулся.
Что-то заскрипело, послышались шаги, и кто-то подошел к постели; Лойзе боялся вздохнуть, заледенев от страха.
— Ты будешь лежать тихо или нет? А то отправишься спать в коридор! Думаешь, ты один тут?
Зловонным дыханием повеяло в лицо, жесткая рука схватила его и встряхнула за плечи так, что он застонал.
Рука отпустила его, снова заскрипела кровать, и все стихло.
Его охватило отчаяние, какого он еще не испытывал никогда.
Все разошлись по свету, вытолкнули и его, а свет страшен, их ждет неминуемая смерть. Разлучили их, разогнали в разные стороны, чтобы они не видели друг друга и не могли друг другу помочь... Только Францка еще остается дома, но и Францка уйдет, а потом двинется в дорогу и мать, убогая, боязливая и старая, согнувшаяся в три погибели, пойдет, опираясь на палку, вверх по улице, туда, где ее встретят злые и беспощадные руки...
— Мама!
Ничто не шелохнулось: в комнате было душно, на кроватях сонно дышали товарищи, хозяйка храпела.
Он заснул, охваченный великой болью, на мозг что-то легло камнем и давило всю ночь...
VI. ЛОЙЗЕ ГИМНАЗИСТ
Францке вспомнился тот день, когда она простилась с Лойзе на вокзале. Поезд летел прочь с непостижимой быстротой, будто со страхом бежал из проклятого края,— мелькали мимо луга, поля, холмы, местность становилась пустынной и каменистой, Францке уже мерещилось, что она видит там, вдали, в вечерней мгле, улицу бедняков, где смерть и голод ходят от дома к дому и стучатся в двери, поворачивают ручку, входят в комнаты, где на полу лежат оборванные и иссохшие люди и ждут конца, и во взгляде их — ужас и нетерпение. Поезд летел — в безмерную даль уплывал город, а в городе, в незнакомом доме, средь незнакомых людей остался ребенок, одинокий и робкий, и рядом никого, кто бы его любил... Может, этот глубокий страх на самом деле тогда зародился в ней, а может,
он давно лег на сердце непонятной тенью, и Францка только теперь ощутила его и поняла, что он значит... И теперь еще она ясно слышала слова, доносившиеся в ту ночь из дали, когда во тьме раздался стон и она проснулась и прислушалась со страхом. Робкий и умоляющий голос позвал ее: «Зачем вы меня прогнали, мама? Зачем оставили одного в незнакомом доме, средь незнакомых людей?» Полный ужаса голос кричал, звал приглушенно, будто из-под одеяла: «Мама!»
Так это было тогда и так продолжалось все время, все время из невидимой дали ей слышались стоны и мольба...
У Францки ослабели глаза от слез и от работы; она носила очки, но и в очках видела плохо и уже не могла подолгу шить; при свете лампы глаза начинало щемить, будто их жгло раскаленным железом. Она зарабатывала всего по двадцати крейцеров в день, и, так как шила плохо, портной вовсе перестал давать ей работу; летом она ходила на поденку к одному крестьянину и работала в поле, зимой латала одежду бедняков с верхней улицы, но те большей частью не платили; иногда чинила белье людям из местечка, но и то все реже, казалось, люди начали чинить свою одежду сами. Медленно совершалось это, она сама едва сознавала, как постепенно катится под гору, в неприкрытую, беспощадную нищету, об этом говорили ей лицо и спина, согнувшаяся, как у шестидесятилетней старухи.
За занавеской умирала мать, умирала целый год. Она лежала тихо и умерла, когда никого не было в комнате, в один из слякотных дождливых дней. Францка завесила окна темными платками, пришли соседи и убрали покойницу. Никто не плакал, тихо и тоскливо было в доме, хмуро и тоскливо, как на улице. За гробом шли несколько женщин с большими дырявыми зонтами; процессия быстро спускалась по улице, торопясь укрыться от дождя в церкви. Звонили I малый колокол; слышно было плохо, только временами раздавался какой-то странный стон, будто маленький надтреснутый колокол бил в набат.
Когда Францка, вернувшись с похорон, убирала постель матери, она нашла в чулке гульден. Он был последний, и мать тщательно припрятала его; она держала его под изголовьем и порой проверяла трясущейся рукой, здесь ли монета. Гульден был теплый и стерся так, что императорский профиль стал неразличим.
Она устала и чувствовала себя больной; села за стол; маленькая Францка, которая уже второй год ходила в школу, встала перед ней с куском белого хлеба в руке. В окна стучали капли дождя, в комнате было пусто и тихо.
— Теперь мы одни, Францка!
И Францка положила хлеб на стол и заплакала, сама не зная почему.
Вечером пришел сапожник, принес мяса, буханку хлеба и бутылку водки.
— Миховка, раз вы нас не зовете, мы напросились сами. Я еще не видал похорон, на которых бы не пили; это в них главное. Покойник в могилу, живой в корчму — вот как надо.
Он был уже слегка пьян и тоже постарел, косматые брови поседели.
Пришли те, кто был на похоронах, бедняки с верхней улицы. За последнее время многие здесь умерли, но в комнаты умерших селились другие; так оно и шло беспрерывно — из местечка на гору, а оттуда — в могилу. Год назад в долине закрылся кирпичный завод, и безземельные крестьяне, работавшие там, остались без заработка. Раньше они работали только летом и в хорошую погоду, а зимой перебивались кое-как, сидели на сухом хлебе, кукурузной каше. Теперь не стало ни сухого хлеба, ни кукурузной каши. Многие уехали на чужбину, а те, что послабее телом и духом, чаще всего пьяницы, переселялись на верхнюю улицу и ждали конца.
— Ну, Миховка,— сказал сапожник, когда приступили к трапезе,— как дела у гимназиста?
Францка посмотрела на него, будто прося пощады. Сапожник не стал ждать ответа.
— Дальше будет учиться или вернется домой? Францку что-то всколыхнуло, великая сила наполнила
ее тщедушное тело.
— Будет! Будет!.. Если все забудут о нем, я пойду под окна побираться! Только один год еще, он сказал, а потом он сам прокормится. Будет других учить, вот увидите, он ведь умный и старательный...
Сапожник потряс головой.
— Что вы такое говорите? Я еще тогда знал — как это он, мальчишка из слободки, поедет учиться? Другие, вишь, о нем позаботятся,— хорошо, кабы так! Никогда еще ничего подобного не случалось. Люди думают о себе, и правильно делают. Это не их обязанность — заботиться о других. Кто сидит в тепле, пусть благодарит бога и не думает о бездомных, что мерзнут на улице... Я же сказал —
забудут о нем, и вот в самом деле забыли, я даже не думал, что забудут так скоро... Миховка, если у кого собственной силенки не хватает, пусть на других не надеется и не взваливает на себя ношу, которая ему не по плечу... Пропадет парень, еще вернее, чем здесь, на этой улице... Так нам всем суждено, так тому и быть.
Стряпчий, который тоже зашел их проведать и сидел на кровати, вскипел.
— Грешно говорить такие вещи! Если вы так думаете, держите свои мысли при себе! Вам приятно было бы, если бы я сказал, что вы помрете в канаве, пьяный? А возможно, так оно и будет.
Сапожник не рассердился и спокойно ответил:
— А я бы ни радоваться, ни печалиться не стал, скажи вы мне что-нибудь в этом роде. Что суждено, того не миновать.
Всем стало не по себе, стряпчий замолчал. Он тоже сильно постарел, ссутулился; длинное, заострившееся лицо было сплошь заткано мелкими морщинками. Он очень интересовался Лойзе, так как питал тайную надежду устроить в гимназию и своего сына; беспокоило его только то, что сын плохо учится, хотя он занимался с ним дома и рассказывал о прелестях городской жизни, чтобы вызвать в нем желание попасть в гимназию; но сын слушал рассеянно и с большей охотой думал о лесе, о белках, за которыми лазил по шершавым стволам елок, о разбойниках, о солдатах и индейцах, которых видел на картинках в отцовских книгах. Отца это расстраивало, и он завидовал Миховке, сын которой был совсем другим.
— Как он, в третьем классе теперь?
— В третьем! — ответила Миховка, и лицо ее на миг осветилось гордостью. Но тут же ей вспомнился Лойзе, каким она видела его последний раз, три месяца назад, когда сын возвращался в город с рождественских каникул; гордость исчезла, и боль сжала сердце.
— В третьем классе! — повторил стряпчий.— Ну, значит, еще пять лет, и он уже в семинарии. А пять лет пролетят так быстро, что и оглянуться не успеешь! Сколько прошло с тех пор, как Михов отправился по свету?.. Уже шесть лет скоро, а кажется, будто это было вчера. Не пишет ничего?
— Ничего! — ответила Францка.
Стряпчий задумался. Вот Михов отправился по свету и ничего не пишет. Может, ему хорошо, и он обо всех забыл. Может, стряхнул с себя все, будто и не жил никогда
на их улице, будто родился в тот самый час, когда сел в вагон и уехал туда, в бодыпой мир. Что-то вроде тайного сожаления охватило стряпчего — туда, в большой мир! Теперь уж поздно, теперь уж разверзается могила под ногами, заперты перед ним все двери, не убежишь... Сожаление было тихим, мимолетным, оно лишь чуть замутило покорность, давно угнездившуюся в сердце и давшую ему покой, какого на верхней улице не знал, кроме него, никто.
— Лучше б он остался здесь! — отозвался сапожник.— Ничего не пишет. Конечно, не пишет! Что он вам насчет денег может написать? Не пишет потому, что стыдно. Если бы мог что-нибудь хорошее написать, давно бы уже дал знать. А так молчит и... ну, это не мое дело, чем он там занимается, но лучше бы ему было остаться здесь. Каждый вечер имел бы свой стаканчик и был бы доволен. Умер бы спокойно, а то вот отправился на старости лет таскаться по свету, очень это ему нужно было... Пейте, Миховка, и не горюйте! Еще случаются чудеса на свете.
Последнюю фразу он сказал только из сострадания, увидев смятение на ее лице.
— И Тоне еще не подавал вестей? — спросил стряпчий.
— Нет!
На мгновение умолкли все — о чем бы ни заходил разговор, он повсюду наталкивался на раны. Стряпчий попробовал заговорить о другом, но оживление исчезло, гости смотрели задумчиво — сосед понимал боль соседа и молчал. Один сапожник временами пытался шутить, но шутки его были горькими и ядовитыми. К тому же водки было слишком мало, и, посидев еще немного вокруг пустой бутылки, все начали расходиться; первым молча простился стряпчий. Сапожник в дверях обернулся и сказал Францке спокойно и чуть ворчливо:
— Если завтра у вас не будет хлеба, зайдите к моей жене!
Притворил дверь и ушел.
Как только стихли на улице последние шаги, как только легло на ее сердце тяжкое одиночество, с неудержимой силой нахлынули на нее все те, полные ужаса и боли, мысли, которые днем порой дремали, но и в полусне непрестанно жалили ее, жалили даже тогда, когда кругом раздавался смех и веселый разговор и когда сама она говорила во весь голос, чтобы заглушить их. Непрестанно они долбили ее мозг, стучались в сердце костяной рукой и ни разу не сжалились, не заснули. Когда же приходило
Щ одиночество, они заявляли о себе пронзительными голоса-
ми, обступали ее со всех сторон и держали, не выпуская. Одиночество было оглушительнее, чем людской гомон, лица, глядевшие на нее, были страшнее, чем лица злых людей, к которым она могла бы прикоснуться, могла бы просить, броситься перед ними на колени, и они бы, быть может, сжалились; тяжелей человеческих были кулаки, которые обрушивались на ее лицо и грудь и которых она не видела, от которых не могла уклониться, не могла попросить: «Сжальтесь, люди добрые, что я вам сделала, что вы бьете меня? Сжальтесь, люди добрые, что вам сделали мои дети, которые так слабы и робки, что не могут защищаться и даже просить не решаются?»
Ночи тянулись бесконечно, и лишь под утро, на какой-нибудь час, мысли-мучители валились от усталости и впадали в дремоту; во сне они возвращались, странно преображенные, непомерно разросшиеся. Изредка вспыхивала среди них надежда, но и надежда в этом сне была странно искаженной, безрассудной и ребячливой, тени забот и скорбей ложились на нее...
Наступило утро, утро бедняков, хмурое и туманное. Францка встала, истерзанная снами, тотчас вспомнила о тернистом пути, который ждал ее, и мороз пробежал у нее по коже. В комнате было душно, еще пахло мертвым телом, свечной гарью и водкой. На столе лежал кусок хлеба, принесенный сапожником, в шкафу оставалось немного кофе, и Францка пошла готовить завтрак. Она выглянула из сеней на улицу — было тихо, грязная вода бежала по глубокой канаве в долину и чуть слышно журчала. Еще не скрипнула ни одна дверь — улица спала тяжелым, душным сном пьяного нищего, которого вытолкали за порог в дождливую ночь, и он улегся в канаву.
Францка приготовила завтрак; когда на столе загремела посуда и запахло кофе, проснулась маленькая Францка. Она протерла глаза и спросила, еще полусонная:
— Когда приедет Лойзе?
— Летом, когда ученье кончится.
— Мама, мне снилось, что он дома. Принес мне печенья и одет был красиво.
Францка сидела на постели, думая о своем сне, который был так приятен и так быстро кончился. Все в нем выглядело по-другому. Было рождество, на столе стояли пироги, дверь открылась, и вошел Лойзе, одетый по-господски, со свертком под мышкой, а в свертке — печенье и конфеты.
— Мама, а почему мы не едем в Любляну, если там так хорошо?
— Нехорошо в Любляне, Францка, люди там недобрые.
Францка посмотрела удивленно; ей казалось невероятным, чтобы люди могли быть недобрыми в Любляне, где большие дома и прекрасные церкви и где полно всякого богатства.
Зазвонили в приходской церкви, Францка соскочила с постели и быстро оделась. Выпив кофе, она побежала в школу; босые ноги шлепали по воде и грязи, она перепрыгивала через лужи и канавы, спускаясь вниз по улице; сквозь туман снова заморосило, скоро волосы ее стали мокрыми.
Мать осталась одна и села чинить одежду. Но сердце ее билось в тягостном предвкушении, время летело неудержимо, она волновалась и торопилась. Когда на колокольне пробило десять, Францка встала, накинула зимнюю шаль и перекрестилась у порога.
На улице она встретила жену сапожника, которая шла из лавки с хлебом и кофе.
— Куда, Миховка?
— По делу в местечко,— ответила Францка.— По нелегкому делу... помоги мне бог!
И она быстро зашагала дальше.
Проходила она мимо дома, где жил стряпчий. Он смотрел в окно и поздоровался с ней.
— Куда так рано, Миховка?
— Вниз, в местечко, к людям... трудный путь. Стряпчий понял.
— Подойдите-ка сюда, Миховка... Когда будете говорить с ними, не будьте слишком назойливой... это раздражает, уж я их знаю!.. Скажите в двух словах, что, мол, так и так. Не жалуйтесь, не клянчите... и не принимайте к сердцу каждое слово; если вам скажут что-нибудь плохое, считайте, что не слышали... Ну, дай бог удачи!
Францка почти не слушала; она смотрена вниз, на местечко,— враждебны были эти белые дома, враждебны, спесивы и всегда неприступны для бедняков, так же, как люди, которые живут в них...
Так начался крестный путь, не первый и не последний, один из сотен подобных, полный унижения, страха и разочарований.
Она открыла большую дверь и испугалась, когда та заскрипела. Ждала в темной прихожей, но никто не появлялся. Наконец сверху спустилась горничная, остановилась и холодно посмотрела на Миховку.
— А вы чего ждете?
— Дома ли господин бургомистр? В душе у Францки закипало.
«Что ты на меня так смотришь? — думала она.— Разве я у тебя пришла просить?»
— Хозяин дома, завтракают! — небрежно ответила горничная и ушла.
Францка услышала бряканье вилок из соседней комнаты, в которую вели стеклянные двери, задернутые зеленой шторкой.
Она ждала; бряканье затихло, слышно было, как ото* двинули стул, бургомистр открыл дверь и вышел в прихожую. Был он рослый и сильный, небритое лицо лоснилось, как намазанное салом.
— Вы зачем, Миховка?
— Пришла просить вас за сына, он в гимназии учится,— ответила Францка и сама удивилась своему твердому, совсем не нищенскому голосу.
Бургомистр рассердился.
— Да, конечно, по-вашему, так это и будет тянуться. Я все давай, давай, а сам бери где знаешь... А что делает ваш сын? Он же совсем не учится!
Францка радовалась тому, что он говорит с ней, а не уходит молча, как это случалось уже много раз, когда он уходил, не оглядываясь, будто в прихожей никого не было.
— Учится, он старательный! — быстро ответила она.— Только... Поужинать не на что, за квартиру платить нечем, и одежды нет, ходит рваный.
— Хороша мать! — ядовито усмехнулся 'бургомистр. Она посмотрела ему в лицо и увидела, что он сказал
это, желая уязвить ее.
— У меня ничего нет! — ответила она медленно и тихо.— Если бы это могло ему помочь, я бы себе руку отрубила. Нету у меня для него даже на кусок хлеба к ужину...
— А что отец делает?
— Уехал, и ни слуху ни духу, не пишет ничего.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19