А-П

П-Я

 

А Моника проснется ночью, испугается, и с ней родимчик приключится. А у соседской девочки — своя кроватка, своя кукла, а главное — надежность! Печально, но это так: когда Моника вырастет, ей, быть может, трудно будет вспомнить, где ее родной отец.
Ивонна свернула на Фридрих-Эбертштрассе, на эту бесконечно длинную, противную улицу, забитую сейчас, вечером, машинами, ярко освещенную огнями. Сегодня тоже не села в автобус — времени достаточно, разговор с Ником продолжать не хотелось, ушла из дому раньше, чем нужно. В общем-то, нельзя любить героев без страха и упрека, они какие-то нечеловечные, да таких уж и не бывает вовсе. Пo-настоящему любить можно только таких вот, с недостатками, таких средне-несовершенных. Но среди их недостатков не должно быть прямо-таки профессиональной ненадежности; это надежно убивает любовь. А вечно не исполняемые обещания — то же самое, что вечная ложь. И по-прежнему непонятная ей жизнь Ника, окутанная множеством смутных догадок, больше, чем всякое разочарование, приводит к равнодушию — от усталости...
Через час после открытия бара «Рокси» за своим маленьким отдельным столиком (на котором, пока его нет, стоит табличка «Занято») появился господин Хофрайтер. Как всегда, он сел лицом к стойке, вежливо и чуть ирони-нично низко поклонился Ивонне. Еще через час он встанет, пересядет на высокую табуретку перед стойкой, поцелует Ивонне руку, а она с улыбкой, не дожидаясь заказа, смешает для него коктейль «Old Passion»1 (название, весьма подходящее к господину Хофрайтеру). Солидный пятидесятилетний мужчина с прекрасными манерами, владелец двух здешних книжных магазинов и еще двух других, кажется, в Мейнингене и Касселе. Интересно, что он делал во время войны? Ивонна как-то осторожно навела разговор на эту тему, но господин Хофрайтер очень ловко замял его. Он никогда еще не являлся сюда с женщиной или даже с супругой. Вообще, нет сомнения в том, что он посещает бар два раза в неделю ради Ивонны. Но почему же он тогда ни разу не сделал никаких попыток (в отличие от десятков других, пьяных и трезвых, которые предлагали проводить ее домой, или ужин в другом баре, открытом дольше, чем «Рокси», или прогулку в автомобиле, а то и
1 Старая страсть (англ.).
прямо — постель в своей квартире, причем на неопределенное время)?
Нет, все-таки не перевелись еще мужчины с остатками идеализма — например, тот простой звукооператор с «Баррандова» со странной фамилией Патек1 (кстати, что-то поделывает наш пан Понделе, все еще портит кровь Роберту Давиду?).
Большой перерыв у оркестра — с часу ночи до половины второго. Ивонна кивком подозвала официанта — пускай заменит ее за стойкой минут на двадцать. В гардеробной на задах бара открыла окно. Порыв свежего воздуха—какая радость, какое облегчение после густой смеси сигаретного дыма, запахов парфюмерии, десятка видов алкогольных напитков, пота танцоров. Но хуже всего — едкий запах от нежных смеющихся блондиночек, которых партнеры подводят к стойке: пусти их, таких разгоряченных, в лес — со всей округи сбегутся олени, учуяв самку...
Порыв свежего воздуха со двора, в котором чахнут два каштана и белеют остатки снега, покрытые налетом сажи и пепла. Может, это иллюзия, но сквозь этот влажный ночной воздух словно пробивается сладкий аромат талого снега давних лет, где-нибудь под Бенецком или в Кокрга-че, лишь слегка подпорченный вонью автомобильных выхлопов с Фридрих-Эбертштрассе.
Ивонна принесла себе из кухни чашку двойного черного кофе — против усталости (пить черный кофе за работой, то есть за стойкой, хозяин не разрешает — там пить разрешено только спиртное, если уж никак нельзя уклониться от угощений агрессивных клиентов; Ивонна каждый день напивалась бы как датчанин, не научись она незаметно выливать содержимое своих рюмок в посудину под стойкой, в которой к концу набирается дикая смесь наподобие Стейнбекова коктейля «Старая Тенниска»).
Вынула из сумочки письмо.
«Скорее всего, Вы не поймете, кто Вам пишет и почему,— стала она перечитывать отдельные места.— Я и сам толком не понимаю, почему после стольких лет во мне ожило воспоминание о Вашей давней пробе в Баррандовской студии. Тут сыграла случайность: перебирая в архиве документы тогдашних претенденток на роли, я наткнулся на несколько Ваших фотографий. С того времени я перебывал на многих подобных пробах, некоторые снимки мне совсем ничего не говорят, просто анонимные лица, незнакомые фамилии,
1 От чешек, patek — пятница.
а вот Ваша фотография вдруг так четко и остро привела мне на память тогдашнюю атмосферу, тон Вашего голоса, Ваши скупые жесты, Вашу особенную, тревожащую притягательность. И тогда эта забытая картина вдруг приобрела оттенок как бы далекого укора совести, чувство какой-то смутной вины, хотя в присутствии режиссера, а тем более профессора Куриала я был бессилен. И теперь я заново пожалел о тогдашнем недоразумении, повлекшем за собой несправедливое решение: ведь, очутившись впервые перед камерой, все испытывают трепет, я знаю случай, когда кандидатка в актрисы от волнения не могла вспомнить собственный адрес.
Где-то я читал, что настоящее художественное произведение познается по тому, что оно оставляет после себя какую-то обеспокоенность, что-то скрытое в нем самом, что мы не вполне умеем объяснить себе. Мне кажется, то же самое относится и к людям. Иначе как бы я мог понять собственное решение написать Вам...»
Вот ведь — обыкновенный звукооператор, а людей чувствует, быть может, глубже, чем иной режиссер или даже профессиональный психолог! Но откуда у него мой адрес? Без сомнения, от этого донжуана Шмерды, но Шмерда-то откуда знает, если я переписывалась только с Мишью?
В третий раз перечитывает Ивонна письмо и, добравшись до этого места, опять вспыхивает от невольного волнения— хоть и вышла в гардеробную вдохнуть свежий воздух.
«Знаю, письмо мое, в сущности, не имеет смысла; не могу ничего Вам дать и от Вас ничего не жду, просто хотел послать Вам привет через все эти сотни километров. Скоро рождество, праздник мира и покоя, праздник семейных радостей, а может, и воспоминаний о родном доме для тех, кого судьба забросила на чужбину. И я буду счастлив, если Вы, в минуту тоски или одиночества, вспомните, что живет в Праге человек, снова открывший Вас и растревоженный Вами, человек, на которого, если это когда-нибудь понадобится, Вы всегда сможете рассчитывать...»
Ивонна закрыла окно: только сейчас почувствовала, что комната проветрилась даже больше, чем нужно. Неужели ее так согрел тон этого странного письма? Быть может, я сделала глупость, что не ответила? Прилично ли никак не реагировать на такие искренние строки от незнакомого человека, да еще в предрождественские дни с их душевной размягченностью?.. Ах, боже, действительно уснуть бы и проснуться, когда кончатся все эти трогательные обряды со свечками, вертепами в церквах, с запахом ладана и колокольным звоном! Проспать, не чувствовать самого неотвязного — тоски по родине, по настоящей! Если б не Моника, и в голову бы не пришло нарядить хоть маленькую елочку. А папы Ника опять не будет в праздники. Смешно, но это письмо, пожалуй, будет единственным подарком, который я получу в Щедрый вечер, вечер изобилия и помыслов о близких... Разве что господин Юрген Хофрайтер преподнесет небольшой сувенирчик...
Ну, хватит сантиментов! Ивонна загасила сигарету, поправила перед зеркалом косметику и пошла за стойку.
«Редакция художественной литературы»,— прочитал Камилл табличку на двери, перед которой помедлил в легком волнении. Неужели с тех пор, как он в последний раз стоял перед этой дверью, прошло уже около восьми лет? Сколько же всего случилось за это время — с людьми, а в конечном счете и с литературой!
За дверью коридорчик, из него еще несколько дверей. На предпоследней: «Ружена Вашатова».
— Камилл! Нет, я должна себя ущипнуть, неужто ты мне не снишься?!—Руженка бурно обняла его, чмокнула.— И, конечно, в портфеле у тебя рукопись!
— Угадала, Руженка.
— Только, надеюсь, ты принес ее не для приватного чтения просто Руженке, а редактору «Кмена» Вашатовой?
— Именно так.
Не спросив Камилла, она заказала по телефону две чашки кофе и восхищенно полистала рукопись.
— Стало быть, все же тот «библейский» рассказ, око-тором ты мне говорил! Кто-нибудь уже читал?
Камилл неуверенно покачал головой. Чаще всего люди любят быть первыми, даже в профессиональном чтении: какой ответственный редактор (а Камилл не сомневался, что для него таким редактором будет именно Руженка) захочет играть вторую скрипку, после чьих-то замечаний! Зачем же признаваться ей, что он поддался искушению и прежде, чем внести самые последние, уже только словесные поправки, показал рукопись ассистенту Гейницу, весьма уважаемому на факультете человеку, руководителю литературного семинара? И еще нескольким однокурсникам.
Писатель — хрупкий сосуд, кто же упрекнет его за то, что он, вложив в свое произведение столько душевных сил, жаждет как можно скорее получить отклики, хотя бы в узком кругу, убедиться в одобрении требовательных молодых читателей? Кто может поставить ему в вину желание узнать хотя бы предварительное суждение «специалистов»? И наконец, зачем обманывать себя: его однокурсники моложе его на несколько лет, а тут явилась первая возможность как бы показать свое превосходство, подкрепить собственную, за последние годы изрядно сникшую уверенность в себе, избавиться в конце концов от тайного стыда за то, что затесался в их среду такой великовозрастный студент...
— Великолепно!— Руженка пробежала глазами заключительные строчки рукописи, но Камилл знал, что ее восторженное восклицание не может относиться к этим нескольким последним фразам.— Теперь, когда ты снова в университете, для нашего главного, слава богу, рассеялся оттенок настороженности к твоему имени, и твоя вещь станет более «проходимой».. Знаешь что, пока нам не принесли кофе, отведу-ка я тебя к нему, а то как бы не убежал— подозреваю, он собирается на совещание. А уж потом мы спокойно поговорим.
Руженка вышла впереди него твердым, решительным шагом. Новая прическа — Камилл уже не помнит, какая была у нее при последней встрече, но только другая... Видно, здесь, в издательстве — ее настоящее место, а может, и шанс подвернется не только в служебных делах: то-то ведет себя со мной так, словно не обманывал я ее ожиданий столько раз и не было той злополучной лыжной прогулки и всех предыдущих диссонансов...
— Привет, дружище, старый вояка!—Тайцнер с присущей ему грубоватостью пожал Камиллу руку.— Наконец-то ты и о нас вспомнил!
Лучший вид обороны — нападение, хотя бы по форме. До чего короткая память у некоторых людей, с какой жизнерадостной легкостью умеют они перепрыгивать через глубокую пропасть собственного далеко не мужественного молчания, хранимого столько лет! «Дружище»... Да существует ли она вообще, дружба, или все отношения тщательно регулируются осторожными стараниями избегать ненужного риска?
Тайцнер по привычке далеко вытянул под столом ноги, только теперь на них были уже не грубые башмаки, и не висела на вешалке та смешная шапчонка с распродажи имущества роммелевской армии. Но раскатистое картавое «р», исходящее откуда-то из глубины горла, осталось прежним, не в пример всем переменам в мире — и в позиции самого Тайцнера.
— Сколько же тут страниц? Хочу прикинуть, много ли бумаги отнимет у нас этот парень... — Какая сердечность! Будто только вчера наша Тоничка ставила перед ним один за другим бокалы бадачони...— А что говорит на сей счет ваш литературный ангел-хранитель, этот... как вы его называете-то, Герберт Болит?
— Роберт Давид. Скажу откровенно: на сей раз я не давал ему читать рукопись. Думаю, у него были бы возражения...
Впрочем, я не совсем откровенен, вижу соринку в чужом глазу, а в своем бревна не замечаю: никак не могу простить Крчме тогдашний — ах, боже, справедливый!— упрек за то, что я позаимствовал кое-какие мысли у экзистенциалистов. Найду ли я когда-нибудь прежний прямой, ничем не загороженный путь к старику?
— Какие возражения?—насторожился Тайцнер.
— Я питаю к нему уважение почти безграничное, но в вопросах литературы он несколько старомоден. Не понимает, что жизнь меняется теперь быстрее, чем в его молодости, и что пришло время пробить панцирь слишком узкого понимания социалистического реализма в литературе. Пан профессор, надеюсь, меня извинит, но навязывать свой вкус — еще хуже, чем навязывать свою истину. А мне пора уже идти собственным путем.
— В таком случае с вас причитается, пан Герольд,— засмеялся Тайцнер, картавое «р» добродушно рокотало у него в горле.— Пожалуй, ваша рукопись — как раз для нашей Руженки, никак не могу укротить ее жажду экспериментов. Но серьезно: мы льстим себя надеждой, что в этом доме царит дух прогресса, и мы приветствуем все, что в художественном отношении двигает нашу литературу вперед—конечно, в пределах современной культурной политики, ибо в понятие «художественность», естественно, входит и понятие «идейной ответственности»...
Все-таки я не совсем справедливо раскритиковал Роберта Давида, даже Руженка как-то ошарашена...
— Когда вы выскажете свое мнение, я, чтоб не нарушать традиций, дам рукопись на прочтение Роберту Давиду.—Эти слова КамилЛ адресовал скорее Руженке, чем Тайцнеру.— По дороге в университет я прохожу мимо его школы.
— Но Крчма там уже не преподает!— воскликнула Руженка,
— А где?— удивился Камилл.
— Нигде. Бросил наконец учительствовать, кажется, врачи велели. И поступил он туда, куда давно должен был поступить: в Научно-исследовательский институт педагогики. Вместо того чтоб исправлять ошибки в тетрадках, он может теперь, сидя дома, спокойно писать собственные труды... и усерднее обслуживать Шарлотту.
— Помимо мнения ответственного редактора и, прошу прощения, моего, мы запасаемся отзывами еще двух рецензентов, так что не очень нас браните,— прервал Тайц-нер этот приватный диалог.— Судя по тому, что я когда-то читал из ваших работ, думаю, на сей раз все будет в порядке; надеюсь, за эти годы вы стали по крайней мере искусным подмастерьем. Желаю вам удачи, моло... тьфу ты, хотел было по-старому назвать вас «молодой», а этого я уже не могу себе позволить по отношению к автору, который помогает нам зарабатывать на хлеб... Однако поскольку, в отличие от вас, моя башка начинает седеть,— он шлепнул себя широкой ладонью по кудрявым зарослям на голове,— то все же скажу, как тогда: ни пуха ни пера, молодой!
Через час Камилл уходил из кабинета Руженки без ру-копией в твердой папке, зато в приподнятом настроении: теперь все уже на добром пути, и может, Руженкино влечение к моей особе окончательно прошло (чего нельзя отнести к особе Тайцнера, я-то отлично подметил предприимчиво-деятельные взгляды, которые она бросала на шефа).
Швейцар в вестибюле факультета кивнул Камиллу из своей застекленной будочки, словно его-то и поджидал.
— Вас просят до начала лекций зайти к товарищу Гейницу,— сказал он.
Зачем бы? Или Гейниц успел прочитать рукопись? Два рецензента .. Что, если попросить Гейница быть одним из них? За его отзывом стоял бы авторитет философского факультета...
Перед ассистентом Гейницем и впрямь лежала знакомая папка. Он указал Камиллу на кресло перед своим письменным столом, но его узкое худое лицо (так похожее на лицо нашего Гонзы) оставалось необычайно серьезным,
— Времени у нас маловато,— Гейниц глянул на свое запястье.— Мне не хотелось бы слишком уж опаздывать на семинар, поэтому не стану ходить вокруг да около: что это вы написали, коллега? Признаюсь, я просто онемел!
Удар дубиной. Онеметь-то можно и от восхищения, но тон Гейница свидетельствует об обратном... В чем дело?
— Манера заимствована у Клоделя, весь тон — подражание Заградничеку, и это в то время, когда наша литература ориентируется на социалистический реализм! Черт с тобой, если ты иначе не хочешь или не можешь,— это твое дело и дело издательства; но сама библейская тема! Ведь это довольно прозрачная аллегория на наш общественный строй, в сущности, полемика с самими партийными принципами!
— Но я... товарищ ассистент, я вовсе не имел этого в виду!
— А что ты имел в виду? Студент пятого курса философского факультета, за спиной у которого уже несколько опытов в прозе и даже кое-что опубликовано, обязан все-таки отдавать себе отчет, какой общественный резонанс будет иметь его произведение, к кому оно обращено, на каких струнах читателя играет и на какие эмоции рассчитывает! А ты, вдобавок ко всему, еще пускаешь это по рукам — весь факультет читает!
Камилл словно примерз к креслу. Временами он спрашивал себя — может быть, это только дурной сон? Вот он проснется с облегчением, позавтракает, положит рукопись в портфель и отнесет к Руженке.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12