А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Два дня я трудился, кормили меня малость получше, а я то радовался, то совсем впадал в тоску, потому что с этой оградки видны были сады, и я с дорогой душой махнул бы через них! Но уж больно слаб был, спина жутко болела, в груди кололо, аж дух захватывало. А этот сад все не выходил у меня из головы. И я не раз говорил себе: господи, стало бы мне немного получше, подстерег бы я, может, минуту, когда караульный не так пялится на меня, спрыгнул бы с ограды и айда мимо яблонек и слив! Даже если стрелять по мне будут, и то, глядишь, не попадут, убережет меня сад — спрячусь в нем, авось не найдут. Ну а на третий день караульный и в самом деле вроде перестал меня так уж доглядывать. Соскочил я это с ограды и бежать из последних сил. Хоть душа вон, а беги! Караульный не сразу заметил, что я в бега ударился, когда он начал стрелять, оставалось мне лишь пару шагов до стога сена — в нем я и спрятался. Но надо было дальше бежать. Господи, спасусь ли? Караульный-то за мной не побежит, пост не бросит, но своей стрельбой других всполошил, и уж те наверняка за мной кинутся, господи боже, где же мне схорониться?! Вдруг слышу — брешет собака. Не уйти мне, как бог свят, не уйти! Бегу, бегу, то и дело оглядываюсь, людей еще не видать, а псина вон уж. Бежит за мной, и все ближе, ближе. Здоровенная собачища! Немецкая овчарка! Не овчарка даже, а прямо волчище! Вскочит мне на грудь, сшибет наземь, тут-то солдаты меня и прикончат. Каюк мне! Стало быть, зачем бежать? Останавливаюсь. Одной рукой похлопываю по бедру, другой подзываю пса и гогочу, как придурок: «Поди, браток, поди!» Еще и навстречу к нему иду и руки протягиваю и без передыху смеюсь: «Прыгай на меня, браток, прыгай! Я ведь в жизни ни одной собаки не обидел, а ты разорвать меня хочешь? За что, ну за что?» Он немного опешил, а все равно набрасывается, лает, ворчит, зубищами клацает, так и норовит меня цапнуть. «Чего брешешь, чего ворчишь? На меня? За что? Чего я тебе сделал? Коштну-ка Котт!» Пес в смущении; лаять-то перестал, а ворчит, ворчит. «Ну ладно, заткнись! Хватит ворчать! Ты ведь уж старый
нее, а я, ей-ей, ни одного пса не обидел. Заткнись, старина! Ведь ты же не подведешь меня, не выдашь!» Тут вдруг мелькнул в траве заяц. «Глянь-ка, зайка! — киваю я псу.— Айда за ним! Кошт! Бежим за зайкой!» Я бежать, и пес, совсем уже очумелый, тоже несется, вскорости даже перегоняет меня, ей-богу, бежит за этим зайчишкой.
— Правда, Яно? Неужто так было? Ты ничего не выдумываешь?
— Зачем выдумывать? Столько всего было, что и не расскажешь! Хочешь верь, хочешь нет, а эту псину я у немцев увел. Только как?! Сперва-то самому пришлось в пса превратиться. Зайца этого он не поймал, и я боялся, что он воротится к своим, а там снова по моему следу пойдет, как науськают его на меня. Вот я и стал его дальше заманивать и дурачить: «Кошт, кошт, не оглядывайся, старина, не петляй, не принюхивайся, не рыскай, назад не повертывай! Зачем повертывать? Все равно тебя снова науськают, снова по моему следу пустят. Кошт, бежим вместе! Господи, ты же старый, умный пес, сверни, не иди напрямик, но и не петляй так! Давай вместе петлять, я ведь тоже могу! Кошт, уже бегут за мной, вот-вот петлю накинут, помоги мне быстрей бежать, след со мной прокладывай!» Пес скулил сперва, потом перестал. Удрали мы от них. После я и сам тому дивился, никак поверить не мог. Переночевали мы в скирде, и эта псина, овчарка эта, меня еще и согревала. Утром мы опять отмахали изрядный кусок, а потом присмотрел я одну деревеньку, подобрались мы к ней осторожно, еще осторожней вошли в один из дворов, и там окликнул я хозяина, а может, батрака, что нес коровам сено: «Мил человек, дайте, пожалуйста, нам чего-нибудь перекусить. Мы убежали от немцев и страшно есть хотим! Я еле жив, у меня ребра поломаны, мало того, я весь измучен. А этот немецкий пес, но он дезертир, убежал со мной, жизнь мне спас». Мужик малость опешил, но тем временем во двор вышла женщина, за ней следом другая, помоложе, должно, дочка ее, а уж потом и какой-то детина, довольно проказливый с виду. Едва он раскрыл рот — пес ворчать на него. Я опять еды прошу, для себя и для пса. Сперва допытали меня, а потом дали кой-чего. Любопытных и зевак набилось во двор — тьма-тьмущая! Такого скопища я, понятно, побаивался. Уж больно недоверчиво некоторые глядели на меня, а главное, пес не по душе пришелся. А тут один возьми и скажи: «А пес-то ведь бешеный! Гляньте, как у него из пасти
слюни текут, да и по глазам видно!» Оторопел я. У пса и вправду из пасти слюни текут, неужто и впрямь захворал, неужто сбесился? Если это правда, тогда, выходит, и у меня бешенство — то ли я от него заразился, то ли, может, он от меня. Кто-то и говорит: «Повесьте его, эта подлая тварь — собака военная, бог знает скольким людям она в горло вгрызалась и скольких передушила?» Когда уж тут было спорить, доказывать им, что пса можно вылечить! Гляжу, один мужик выхватывает пистолет из кармана и два раза стреляет в собаку. И говорит: «Закопайте его поглубже! И этот вот,— указывает он на меня,— видите, как он крючится и хрипит! Видать, чахоткой мается. Душу ему, верно, вытрясли, а наместо души чахотку-то и вогнали. Похоже, он тоже бешеный. Найдите лекаря!» Так они и сделали. С божьей помощью я и оклемался.
— Значит, поправился? Ох, и хлебнул же ты лиха, Яно! А я на тебя еще напустилась. Криком тебя встретила. Не серчай уж!
Но на другой день Яно сообщил Филе, что заскочил домой ненадолго. А собирается, дескать, в Чехию.
— В Чехию? А зачем? Мало всего натерпелся? Чего опять мудруешь? На кой ляд тебе Чехия? Чего ты там не видал?
— Сговорился с товарищами. Говорят, в Чехии можно хорошо заработать.
— Да ты разве к работе годишься? Когда и где ты работал? Всю жизнь только и знал, что по округе мотался да зверя распугивал. Хочешь работать, так и здесь дело найдется. Нынче хватает работы. Я тоже тружусь.
— Вот как! Что же ты делаешь?
— Что делаю, то делаю. Пусть и не ахти сколько зарабатываю, а без дела не сижу. Труд чести не замарает.
— Фила, этим только голытьба утешается. А господа хохочут над ней. Я много хочу зарабатывать. Неужто честный человек должен впроголодь жить? Я довольно набедствовался, хочу и сытно поесть. Но не о том только речь. Скажи по совести, что мне здесь делать?
— Что угодно. Разве у нас тут мало работы? Тут ее завсегда хватало. Хаживали к нам на работу и из Остравы и из Кисуц. Разве не помнишь, сколько народу сиживало вокруг святого Флориана? А богачи, какие тут богачи были? Вроде у нас их и вовсе не было. Что богач здесь имел? Виноградник и ничего боле, ну а с виноградника кой-какую мошну. Бедный горе мыкал, а богатый скряжничал. На мошне спал, а приличную кровать не покупал. Стало быть, не велика разница.
— А все ж таки она была.
— Была? А в чем? Разве в том, что у одного мошна, а у другого ни шиша.
— У меня мошны не было. А у кого была, тот и ходил тут задрав нос.
— Дурень, а кто ж тебе мешал его задирать! Возьми да сейчас попробуй!
— Плевать мне на них, на этих выпивох. Конечно, я и сам выпить не дурак, что говорить! С малых лет к вину приучался. Скажи, что у тебя дома было на завтрак, когда ты еще девчонкой бегала?
— Когда что. Кофе, молоко, иной раз и вино.
— И у меня вино. На молоко редко хватало. Заместо завтрака получал я сто — двести грамм горячительного.
— Что ж, так повсюду было.
— Дудки! Только в нашем краю. А в школе нам толковали, что молоко полезней вина.
— А разве нет?
— Ясное дело, полезней. Ты теперь точно учительница говоришь, Да молока-то не было. На молоко не хватало. Я сызмала уважал учителей, но иной раз мне казалось, что кой у кого вместо мозгов одна оболочка, вроде пенки. Не иначе как от того самого молока. Стоило власти хоть чуть- чуть обновиться, менялся и инспектор, а не менялся, так прежний, какой-нибудь старый хрен или хрыч, мотался по всем школам: ах, коллеги мои, учителя и учительницы, у нас новая программа, суть и оболочка новые! Пан инспектор, а два плюс дза — четыре? Да, пан коллега, два плюс два — четыре! Стало быть, так, милые деточки, два плюс два — четыре, хорошенько Это запомните! Пан учитель, а наша родина все еще садик? Разумеется, садик, самый что ни на есть райский уголок! А скажите, пожалуйста, пения у нас сегодня нету? Нет, дети, пения у нас сегодня нет, пение у нас вчера было. Пение у нас всегда два раза в неделю. Ну тогда плевать на такую арифметику! И дети из класса бегом прямо в сад. А вот в костеле, там я иной раз
замечательно пел. Батюшки-светы, когда я, бывало, зимой ходил на рождественскую заутреню, костел аж гудел весь. А как же иначе, ежели каждый прихожанин успевал уже опрокинуть двести грамм, а иной и пол-литра. Отец небесный только в такт притопывал. А святой Петр стоял у небесных врат и подмигивал божьим овечкам: лютеранин, католик, лютеранин, католик. Господи боже, эти дуболомы, что сейчас идут сюда, наверняка словаки, сунь-ка их всех куда-нибудь скопом и подмешай к ним веселого чеха, пускай там на небе им карусель устроит!
— Ну вот, дуралей, сам над собой потешаешься! Какого рожна ехать тебе в Чехию?
— Потому что полюбил чехов. А вот Чехию не знаю как следует. Теперь мы опять одна страна, стало быть, это и моя родина.
— Твоя родина? Ты ж не чех. Что ты пел перед войной? Кто им пел «Чешут, чешут в Прагу чехи...»?
— Я пел, говоришь? А ты спроси, кто не пел? Песенка такая была. Разве я ее сочинил? Только для чехов и словаков скорей подошла бы другая песенка. Та, что про цыган.
Не стало цыганки в долине, цыгане дерутся на перине. Цыгане, цыгане, не деритесь, у цыганки две перины, поделитесь!
— Знаешь эту песенку?
— Как не знать!
— Эта песенка словно про нас сложена. В ней жизнь деревень наших. Временами у нас одна перина, временами две, потом снова одна, но уже побольше, ну а ежели в этой перине или под ней мы все время ворочаемся и ерзаем, то в волосах у словаков «перье», а у чехов «пержи». У нас «воз», у них «вуз», у нас «конь», у них «кунь», тут «вреце», там «пител», ну а когда нет ни того, ни другого — хватаешь общий мешок. Мы понимаем друг друга. Не надо только эту перину вырывать друг у друга. А то как начнешь ее дергать, она ведь и лопнуть может либо кто-нибудь сильно рассердится: не дурите, люди, не стаскивайте с меня перину, у меня ведь задница наружу торчит, этак недолго под периной и простудиться!
И Яно снова запел:
Словак иль чех — вот хорошо: у них на всех один мешок. Пусть чехи любят карусель, словак вам оплетет горшок.
Я шел из Чехии домой, разбился вдруг горшочек мой. А как я сел на карусель, и тот мешок — с плеча долой.
А чеху — музыка под стать, он на трубе горазд играть. Словак поет: давайте, чехи, горшки, как братья, оплетать.
— Господи, ну и придурок! Думала, ты хоть немного изменился. А ты все такой же, каким в холостяках был. И зачем ты женился? Будто не знаю, для чего ты наладился в Чехию. Наверняка сговорился со своей Марикой.
— С Марикой? Да ты что, какая там Марика! Я ее уж век не видал. Останься я с ней, навряд ли в горы муку бы таскал.
— Так чего ты тогда все надумываешь?
— Знаешь, Филка, там в горах среди наших парней был один чех, Яноушек. И прилепился я сердцем к этому Яноушеку. Он рассказывал мне, что дома, в Чехии, у него осталась жена и семеро ребятишек и что, мол, изводится из-за них. И я потом нарочно всегда болтал при нем всякие глупости, нарочно шуточки все отпускал. А знаешь почему? Я понимал его и тоже стал за его детей бояться. Но ни разу ему о том не сказал.
— Ведь и у нас могли бы дети быть, Яно.
— Могли. Только не было. И нету. И вот этот Яноушек как-то раз дал мне часы и попросил отнести их в починку. Я отнес. Потом пошел с мукой. Остальное ты уже знаешь. А вот Яноушек посейчас не знает, почему я часы ему не воротил.
— И тебя это мучает? Кто тебе поверит? Ты ж всю жизнь воровал. А теперь вдруг часы тебе покою не дают?
— Что я воровал? У кого воровал? Голодал из-за меня кто? Разве что я голодал. Если и воровал, что у меня осталось? Но часы я не крал. И парень этот тоже меня полюбил. Даже в Чехию позвал... Вот только адрес забыл дать. Может, думал, что даст его в другой раз. А теперь, поди, считает, что я и адреса-то не заслужил. Да и его мальцы, за которых он так беспокоился, еще, глядишь,
подумают, что в то самое лютое время, когда они дома дрожали от страха, голодали и по вечерам молились за татеньку, который в словацких горах тоже дрожал, голодал и убивался от горя, какой-то мужик, что время от времени приносил в горы в рюкзаке немного фасоли, картошки или муки, всегда, правда, ворованные, украл у их татки часы.
— Глупости! Кто сейчас после этой войны станет из-за часов горевать? Люди радехоньки, что в живых остались, что домой муж, отец или брат воротился. Один ты такой ветрогон и недоумок, а к тому же, оказывается, еще и совестливый! На жену начхал, детей не нажил, вот и нету у тебя забот посерьезней. О чужих часах все печалишься. Что за часы такие? Где они у тебя? Покажи-ка!
— Нету их.
— Как так нету?
— Ну нету. После войны не нашел я этого часовщика.
— Ты еще и часовщика разыскиваешь? Бог ты мой, да из тебя хороший епископ получился бы. Или по крайности проповедник. Мог бы проповедовать правду, справедливость и честность. Про все знаешь, а вот о самом главном понятия не имеешь. Даже несмышленая птаха может найти и устроить гнездо, жаворонок в траве, дятел в дупле, перепелка на земле и овсянка на земле или на кусте. Ласточка людей держится: соорудит себе гнездо под стрехой, а как вылетит из него, вскорости опять туда воротится. Всякая птица своего гнезда держится, куда б ни улетела, а всегда найдет дорогу назад.
—- Так, да не так!
— А как? Разве птаха своего гнезда не узнает? Пускай неведомо куда ее занесет, но спать куда всегда возвращается? Ласточка, хоть по осени и улетает от нас и где-то пропадает всю зиму, весной тоже находит дорогу в родное гнездо. Глянь, а она тут как тут — готова пожелать людям доброго утречка.
— Все это — одни побасенки. А ну как это другая ласточка?
— Какая еще другая? Опять ты мне голову крутишь!
— И не думаю. Просто поясняю. Не все птицы, что у нас не зимуют, назад возвращаются. А если и прилетают, редко когда в родное гнездо. Когда птица ладит гнездо, то все больше о своем потомстве хлопочет. Возьми старых птиц: они садятся в гнездо не для того, чтобы согреться, а чтоб гнездо согреть. Если в гнезде уже нет ни
яичек, ни птенцов, зачем в нем сидеть? Есть и такие птицы, что ночуют просто на дереве. И даже в самые- самые холодные, морозные ночи подчас целыми стаями сидят они на голых ветках; укутаются своими крыльями и взглядывают украдкой на соседа, не замерз ли, не свалился ли с дерева; а может, хотят увериться, не остыла ли начисто в них самих жизнь, могут ли они еще слегка помаргивать, глазком двигать. А поутру не одного находишь под деревом! И глазки у них уже никогда не откроются. Иные птахи не любят больших перелетов; все лето живут, поют, озоруют в поле, а глядя на зиму, стягиваются к людским жилищам, поближе к хлевам, мельницам и амбарам. То-то и попадается на глаза столько воробьев, синичек, жаворонков-подорожников и всяких прочих пташек. А иные подорожники слетаются к дороге и по ней только и бегают; склюнут что-нибудь и опять побегут, а где-то и дольше задерживаются, добегут этак до самой деревни и там, может, спросят какого-нибудь оборванного и оторопелого школяра: «Послушай, мальчик, не проходила ли давеча по этой дороге лошадка?» И, не дождавшись ответа, поспешат дальше. А детям в школе едва ли кто скажет, сколько такой подорожник отмахает за зиму километров. Доскачет он до самого города, и подметальщик, который только что ладился подобрать с дороги на лопату конский навоз, вдруг заколеблется: «Ежели соберу, так, пожалуй, на будущий год тут будет меньше подорожников». Человек мало смыслит в птицах. А много ли он знает о людях? Многие словаки, к примеру, думают, что у каждого чеха дома есть карусель, а чех, в свой черед, поди, думает, что у каждого словака где-нибудь в углу короб с проволокой стоит. Но разве мало в Словакии людей, у которых дома вечно худой горшок? И разве в Чехии да и в Словакии мало детей, что обмирают от восторга при виде карусели? Только кто им сунет в ладошку, хотя бы раз, на храмовый праздник, медяк на карусель? Ведь и я обожал карусель! Всегда ходил смотреть на нее. Медяка у меня не водилось, но я надеялся, что меня позовут хотя бы крутить карусель. Однажды мне йовезло — я был уже, считай, наверху, у самого колеса, да ведь и другие дети туда протискивались! Мы толкались изо всех сил, пытаясь сбросить друг дружку. Вдруг меня кто-то стянул вниз: дескать, шестерых ребят хватит, а я седьмой был, то ли восьмой. Ей-ей, в жизни я на карусели не сидел, даже ни разу колеса не крутил. Но на кару сель я ходил смотреть и поздней, уже совсем взрослым. И когда, бывало, видел, как иные дети долгими часами стояли там, мечтая о медяке или надеясь хотя бы добраться к колесу, покрутить его с полчаса, а потом за эти полчаса одну-две минуты посидеть на карусели, смеяться, визжать и покрикивать другим, не таким везучим ребятишкам, которые уже не первый и не второй день томятся в ожидании, щурясь и разевая рот от зависти, и многие из них будут так ждать не час, не день, не месяц и не год, а может, все двадцать лет, мне становилось их до того жалко, что и глядеть уже было невмочь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13