А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Но высказать свое суждение о женском непостоянстве (непоколебимое убеждение, подтвердившееся во время службы Хуана в капитанском доме) Геррита не решался, хотя и был уверен, что именно оно – самый решительный аргумент против брака. Его близорукий хозяин наверняка бы возразил своему денщику: «Откуда ты это взял? Неужели тебе мало примера моей жены, этой образцовой, добродетельной супруги?» Само собой, женившись, Хуан не позволил бы обманывать себя так грубо, как этот лопоухий капитан. Ни за что на свете! Ведь у него, у Хуана, кошачьи глаза (и на лице, и внутри, и в сердце), уж его-то зрение не притупится ни днем, когда слепит солнце, ни ночью, в полном мраке. Вот и получилось, что Хуан позволил привести себя к брачному алтарю, как обреченного на заклание агнца. Свою жену он просто обожал, да и она, нежная, заботливая, ласковая и любящая, отвечала ему, казалось, полной взаимностью, и Хуан просто таял от счастья и чувствовал себя на верху блаженства. Блаженства, которое, однако, вскоре омрачилось его безумной ревностью. Когда по делам службы Хуану приходилось отлучаться из дому, он изнывал от тоски и страха: а что если какой-нибудь офицерик ходит под окнами красавицы Энграсии, домогаясь ее взаимности? Потому что, благодаря казарменным сплетням, Хуанин знал, что среди офицеров есть немало охотников тратить почти все свое свободное время на то, чтобы осаждать замужних женщин всех рангов и сословий. Вернувшись домой, он заглядывал жене в глаза, стараясь понять, не поселилась ли в глубине ее души новая страсть. Если Энграсия вдруг становилась печальной и нелюдимой, Хуанин считал, будто причиной тому что-то греховное: наверняка она что-то скрывает, замышляет или предается сладостным воспоминаниям. Если же Энграсия была с мужем ласкова и нежна, а это случалось чаще всего, то и тогда Хуан подозревал что-то неладное, думая, что она расточает ему ласки именно потому, что ее мучают угрызения совести. Или она просто притворяется. От природы робкий и молчаливый, Хуан не мог ни накричать, ни поскандалить и все свои обиды он копил в сердце, на дно которого оседала горечь. Со временем эта безмолвная пытка стала совсем невыносимой. Как приговоренный к казни в свою последнюю ночь желает, чтобы смерть наступила сразу, а не тянулась нескончаемым ожиданием, так и Хуанин стал почти жаждать неоспоримого доказательства неверности Энграсии – только бы поскорее пришел конец мучительной неопределенности, которая все длилась и длилась, терзая его сердце. Но чем угрюмей и беспокойней становился Хуанин, тем большей, по всей видимости, любовью проникалась к нему Энграсия, тем больше к нему привязывалась. Стройная, изящная, грациозная, с легкой походкой, Энграсия была родом из Андалусии. Нежный овал ее арабского лица был утонченно-благородным, гладкая кожа казалась восковой, а глаза – оливковыми. Как все восточные женщины, она считала, что настоящий мужчина должен быть прежде всего властелином – ревнивым и грубым. С молоком матери Энграсия впитала убеждение, что любовь – это роковая страсть с неизбежной кровавой развязкой. Она предчувствовала, что, случись что-нибудь, ее Хуанин в порыве ревности не колеблясь сможет, защищая свою любовь, пролить кровь – и рука его не дрогнет. Эта уверенность переполняла ее гордостью. С утра до вечера мягким, бархатистым и печальным голосом она напевала андалусские песни: содеарес, петенерас, саэтас и те грустные романсы, почему-то называющиеся «веселыми», в которых неизменно превозносилось убийство из-за ревности и прославлялся поединок смерти с любовью. Именно из любви и смерти – двух родственных состояний – возникла ее собственная кровавая драма, ее трагическая песнь.
Когда капитану Семпруну приходилось дежурить ночью у полкового знамени, он обычно брал с собой Хуанина – на случай, если понадобится послать куда-нибудь с поручением. Сумасшедшая ревность и лихорадочное воображение с особой силой завладевали Хуанином именно в эти ночи, когда ему приходилось, подчиняясь приказу, покидать супружеское ложе. По мысли Хуанина, его жена, воспользовавшись столь удобным случаем, могла бы, заранее сговорившись с любовником, безнаказанно обмануть мужа. В одну из таких ночей, уже перед самым рассветом, капитану вдруг стало плохо, и он решил вернуться домой. Вперед он послал Герриту, наказав ему убедить капитаншу, особу пугливую и предрасположенную к обморокам, что с ним не случилось ничего страшного. Хуанин постучался. Ему долго не открывали. В конце концов к двери подошла Филимона – старуха туземка, служившая в доме кухаркой. Услышав голос Хуанина, она испугалась и, не отворив дверь, скрылась. Прошло еще немало времени, и наконец в окно высунулась сама хозяйка. Она отчаянно махала руками и в самом деле выглядела очень встревоженной. «Беги, Геррита, беги, – завопила капитанша, – скорее беги к хозяину! Пусть он не двигается с места! И пусть его принесут ко мне на носилках или в кресле – осторожно, потихоньку, чтобы не трясти, а то ему, упаси Бог, может стать хуже. Господи помилуй! Поторопись!» – «Но хозяин уже идет сюда сам, он сейчас здесь будет», – ответил денщик. Сеньора взвизгнула и исчезла за окном. Капитан Семпрун появился, когда еще не успели отворить дверь. Супруга встретила его на пороге. Она ощупывала мужа с головы до пят, все еще не веря тому, что капитан жив-здоров. «Не двигайся, стой на месте, тебе нельзя шевелиться. Отдохни, дорогой. А теперь обопрись на меня и на Герриту. Геррита, помоги же хозяину!» Семпрун отказался принимать эти чрезмерные, на его взгляд, заботы о его здоровье, а Хуанин, почувствовав что-то неладное, поспешил улизнуть. Филимона бросилась вслед за ним. Догнав Хуанина в коридоре, она ухватилась за полу его мундира: «Эй, парень, ты куда?» Но он, оттолкнув ее, помчался дальше, к себе домой, в пристройку позади хозяйского дома. И вот Хуан у себя. Лучи восходящего солнца проникали в комнату через тростниковые, крашенные в зеленый цвет шторы. Энграсия, покрытая до пояса одеялом, сидела на циновке, придерживая руками вырез ночной рубашки. Лицо ее было смертельно бледно, а глаза – полны тоски. Какой-то мужчина в нижнем белье и ярко-красных подштанниках выпрыгнул из окна в садик, зажав под мышкой свою одежду. Хуанин не успел его удержать, но узнал: этот наглец с мушкетерскими усиками был лейтенантом Ребольедо. Одним прыжком Хуанин очутился возле Энграсии, повалил ее на пол, сцепился в шею и стал душить, упираясь коленом в ее грудь. Энграсия смотрела на него, и в ее глазах, странное дело, светились и счастье, и тоска. Она едва успела прошептать: «Ты правильно сделал. Но я тебе не изменяла». Лицо ее уже начало синеть, а глаза – выходить из орбит. Жизнь в ней едва теплилась. Но Хуан сжимал ее шею все сильнее и сильнее. И в это мгновение в комнату влетела Филимона, чей оглушительный визг прорвал мертвую тишину спальни. Она отняла тело Энграсии у обезумевшего Хуанина. Старуха, скорчившись над упавшим на колени Хуанином, растопырив скрюченные пальцы с острыми и длинными ногтями, отчаянно вопила, осыпая его проклятиями: «Зверь! Дикарь! Не изменяла она тебе! Не для тебя, мерзкий шакал, вырос этот нежный цветочек, эта прекрасная роза!» На крик прибежали хозяева. С капитаншей сделался припадок, она кричала и билась в судорогах.
Скоро тревожная весть разнеслась по всему поселку. Хуанина посадили в карцер военной тюрьмы. Все это время – и по пути в тюрьму, и в тюрьме, и на суде – он был невменяем. Целую неделю Энграсия была при смерти, но потом поправилась. Общественное мнение было на стороне Хуанина, заставшего свою неверную жену на месте преступления, и не где-нибудь, а в самой супружеской спальне. Капитанша и старуха туземка оправдывали Хуанина: хотя в припадке слепой ревности он и вел себя как сумасшедший, но (тут обе женщины клялись и божились) Энграсия оставалась невиновной, потому что мужчина, который прятался у нее в спальне, был, по всей видимости, вором. Энграсия же, поправившись, впала в глубокую меланхолию – верный признак душевной болезни. День за днем она слабела, угасая прямо на глазах. Заявляя, что ни в чем не виновата, Энграсия говорила, что не может ничем это доказать, поскольку поклялась молчать. Хуанина она оправдывала: если бы он убил ее, уверяла Энграсия, то был бы прав. Он выполнил бы свой долг, ведь все обстоятельства свидетельствовали против нее. И если уж ей никогда не доказать, что она ему не изменяла, то остается лишь смириться и, навсегда отказавшись от мужа, умереть от горя. Капитан Семпрун часто навещал Хуанина в тюрьме, где убеждал его в том, что Энграсия перед ним чиста и что его оправдают, об этом капитан хлопотал неустанно. Но Хуанин хотел выйти на свободу только для того, чтобы разделаться с лейтенантом Ребольедо, и пусть его за это хоть расстреляют. Его оправдали. Но к этому времени лейтенанта Ребольедо уже не было в живых: он умер от тропической лихорадки в провинции Минданао, куда был переведен по собственной просьбе. Да и Энграсия ненадолго задержалась в этом мире. Она принадлежала к тому типу женщин – смуглых и пылких, которые сгорают от любви, как свечи.
Отслужив свой срок, Хуанин вернулся в Испанию. Распродав скудные пожитки, оставшиеся в деревне после смерти родителей, он переселился в Пиларес, где на базарной площади построил свой ларек. В мысли его постоянно вторгалась одна и та же четкая картина казни, которой он некогда предал Энграсию за ее преступление. И это видение делало его жизнь невыносимой. Но мало-помалу воспоминания покрылись серой пылью бесконечно однообразных дней, краски потускнели, очертания стали размываться… А почти чудесное обретение Коласа заставило Хуана-Тигра совершенно переменить направление мыслей. Теперь он стал думать не о прошлом, а о будущем. Он с упрямством отворачивался от былого. Так прошло несколько лет, и он наконец понял, что прошлое – это не разновидность настоящего, но всего лишь призрак: стоит только ему исчезнуть, как он уже никогда не появится вновь. Но что же это? Похоже, судьба схватила его за плечи и, хорошенько встряхнув, круто развернула назад. И вот он очутился лицом к лицу с минувшими временами, которые вдруг словно ожили. И потому-то, сотрясаясь от рыданий, Хуан-Тигр простонал: «Апокалипсис!» Рухнул и рассыпался в прах фальшивый, обреченный на погибель мир, придуманный им самим мир призрачных видений. В этом мире он жил как во сне, паря в дремотной невесомости и чувствуя бесплотные образы своих сновидений осязаемыми, явными. И вот наступил миг воскресения плоти – его молодой, страстной и страждущей плоти, одержимой слепыми желаниями. Но как в день Страшного Суда, в день последнего великого карнавала жизни и всеобщей пляски смерти, когда смешное и ужасное уже неотделимы друг от друга, – так и сейчас Хуану-Тигру, плененному столькими ожившими воспоминаниями (страшными воспоминаниями!), почему-то вдруг пришла на память одна пикантная, шутовская подробность. Он вспомнил капитаншу Семпрун – в полураспахнутом халате, сиреневой сорочке и чулках в крапинку. Именно в таком виде она, наподобие жены Потифара, не раз встречала Хуана-Тигра. И теперь Хуану-Тигру представилось, как она говорит: «Мои дочки-двойняшки родились через семь или восемь месяцев после того, как ты от нас уехал», делая при этом неприличный жест и тем самым словно бы давая понять, что девочки родились именно от него, от Хуана, на что он мысленно отвечал: «Да ведь это же дочери полка! Ну и нахалка же, ну и бессовестная!.. Уж я-то знаю!..» Но тут мысли его прервались, потому что эту картину затмила в его воображении другая – но уже не выдуманная, а реальная – страшная картина того, что случилось в действительности. Хуан-Тигр чувствовал, как он снова своими собственными руками душит обожаемую Энграсию, с наслаждением мнет в ладонях ее мягкую, покорную шею, будто тесто для жертвенного хлеба. Он душит Энграсию, упираясь ногой в ее грудь между двумя пленительными округлостями… Он вновь увидел ее продолговатое, словно вылепленное из воска лицо, которое от рассветного солнца и предсмертной тоски стало еще бледнее, чем обычно… Он увидел, как выходят из орбит ее зеленые глаза, услышал ее предсмертный хрип и шепот, в котором – странное дело! – смешались радость и отчаяние: «Ты правильно сделал, но я тебе не изменяла». Хуан-Тигр подавил глухой стон, вырвавшийся из самых недр его души, которые раскалывались, как разбитая землетрясением скала: только теперь он понял, как оно было на самом деле! Теперь, спустя целых двадцать лет, он, словно озаренный сиянием всесокрушающей истины, вдруг увидел то, чего не видел прежде: Энграсия ему не изменяла! Энграсия ему действительно не изменяла! Ведь ночку-то лейтенант Ребольедо проводил с капитаншей Семпрун, которая спрятала своего дружка в комнате Энграсии. «Я осужден, я проклят! Пусть меня покарает Бог! Где же вы были, проклятые мои глаза? Дьявол надел на вас шоры! Проклятые глаза, куда же вы тогда смотрели? Я вас сейчас вырву, выцарапаю вот этими самыми когтями! Я выцарапаю вас, прежде чем потекут эти подлые, эти трусливые слезы, слезами уже не воскресить мертвых». И Хуан-Тигр плакал, не в силах сдержать слез, которые наворачивались на его крепко зажмуренные глаза. Он, словно под влиянием какой-то неодолимой силы, уже собрался было вырвать, выцарапать их, как вдруг другие руки – холодные и слабые – их удержали. Хуан-Тигр открыл глаза. С тех пор как он прочел письмо генеральши, незаметно пролетел вечер. Темнело. В наступающих сумерках Хуан-Тигр разглядел бледное лицо доньи Илюминады.
– Что с вами, друг мой? – с материнской заботливостью спросила его вдова Гонгора. – Как только вы получили эти письма, я весь вечер не спускала с вас глаз. Должно быть, в них сонное зелье, раз вы оцепенели, как во сне. Вот я и пришла разбудить вас. Проснитесь, друг мой. Конечно, хорошо грезить, когда нельзя жить как хочется, но все-таки жить – это лучше, чем грезить.
Хуан-Тигр уронил голову в ладони вдовы и, рыдая, стал целовать их. Дрожащим от волнения голосом донья Илюминада спросила:
– Что с вами приключилось? Я вас хорошо знаю и поэтому думаю, что скорее всего вы получили добрые вести от Коласа и от радости потеряли рассудок: ведь и от счастья люди плачут, как от горя. Ну как, я угадала?
А Хуан-Тигр все рыдал и рыдал, уткнувшись лицом в холодные ладони вдовы.
– Да вы, как ребенок, и слова вымолвить не можете! Впрочем, я вас всегда ребенком и считала, а уж если я так считаю… Ну-ка, закрывайте ларек, а то уж наступило время летучих мышей и бродячих котов. Идите домой, поешьте, попейте, вы же не бесплотный дух. А когда останетесь один, утешьте себя мыслями о Коласе: так вы потихоньку и успокоитесь. И хорошенько выспитесь: утро вечера мудренее. Ну отпустите же мои руки. Выше голову, друг мой!
Хуан-Тигр покорно, ничего не соображая, повиновался. Он уже уходил, когда вдова, легонько похлопав его по спине, ласково сказала:
– Ну и хлопот же вам от этого Коласа… То ли еще будет! Так что, друг мой, крепитесь!
Вернувшись домой, Хуан-Тигр засветил лампу и, сев к столу, уронил на него голову. Он цеплялся за мысль о Коласе, как кающийся грешник – за плеть, которой сам себя истязает. «Смогу ли я спастись? Остаток моей жизни и та, загробная жизнь, что уготовано мне в ней – ад или чистилище? Однажды моим спасением стал Колас, я нашел в нем забвение. Но теперь мне нужно не забвение, а искупление, только искупление! Ах, Колас ты мой, Колас! Крылья у тебя орлиные, а сердце голубиное… Из-за того что тебя отвергла женщина, ты улетел, как пораненная птица. Не захотел причинять ей боли – и сам улетел туда, где тебя никто не увидит и не пожалеет! Ты, сам того не ведая, вразумил меня: я понимаю, как благородно ты поступил, и страдаю от этого больше, чем от моего запоздалого раскаяния, которое жжет меня. Я должен узнать, кто же я на самом деле. Я, тот тигр, которого ты считал честным и достойным человеком! Я должен покаяться перед тобой! Ты будешь меня презирать, ты будешь меня оскорблять! Ах, если бы ты поднял на меня руку! Я с радостью перенесу этот позор, лишь бы только Бог принял его во искупление моего греха, моего преступления! Я встану перед тобой на колени и буду так стоять до тех пор, пока ты не отпустишь мне мои грехи. И только тогда у меня будет надежда, пусть и слабая, на то, что там, на небе, Бог и Энграсия меня простят…»
Настойчивый стук в дверь вывел Хуана-Тигра из оцепенения. На пороге стоял священник дон Синсерато Гамборена, который обычно больше смеялся, чем говорил, содрогаясь от гулкого, монотонного и громкого, как барабанная дробь, смеха. Гамборена был крошечного роста, почти карлик, и очень худой – кожа да кости. Тонкая и блестящая, словно лакированная, кожа цвета кости так плотно обтягивала его голову, что она казалась просто черепом. Одежда на нем была мирская: ветхий шерстяной пиджак с протертыми локтями, перештопанный и перечиненный самим доном Синсерато;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34