А-П

П-Я

 

Но все равно – это ужасный старик! Ну вот. За ужином ничего особенного не произошло, но только он внезапно говорит Мэтью – тот, бедняжка, даже поперхнулся: „Вы все-таки глупы, Пилкингтон, зачем вы женились на этой даме? Гораздо разумней было бы обзавестись лошадью – она стоила бы вам гораздо меньше и доставила бы гораздо больше полезного упражнения и удовольствия… Неужели вы предпочитаете женщину лошади?“ Мэтью сидел весь красный, даже вспотевший – декан говорил так строго, не улыбаясь. А я немедленно вспомнила четвертую часть „Гулливера“ и говорю ему спокойно: „Сэр, если бы здешние лошади были как в стране гуигнгнмов, но ведь они совсем другие“. Тут он улыбнулся и даже похлопал меня по спине. А когда мы уходили, он проводил нас по лестнице и, увидев, что идет дождь, всунул мне в руку шиллинг и сказал: „Это на кеб, вы не должны нести из-за меня расходов“. В общем, я очень довольна. Еще несколько свиданий, и я сумею попросить у него рекомендательные письма для Мэтью. Он обещал посетить нас, придется сделать в квартире основательную уборку, – он просто сумасшедший насчет чистоты. Он высокого роста и худой; руки у него маленькие, красивые, горячие, лицо сумрачное, а глаза странные – такие пронзительные, – и все-таки как будто он ничего не видит, что кругом…»
Итак, Мэтью Пилкингтон и его супруга были очень довольны. Действительно, еще несколько визитов – и муж получил рекомендательные письма, а супруге удалось присоединиться к кругу тех коршунов, что кружились начиная с 1736 года над слабеющим Свифтом. Оррери. Эмори, Диен Свифт, Марта Уайтвей – последние два родственники декана – первые в этом сонме лживых биографов, сомнительных мемуаристов, собиравших сплетни, рывшихся в бумагах, подсматривавших, подслушивавших, чтобы в недалеком будущем, когда умрет старик, спекулировать на своей «близости» к нему.
В недалеком будущем – в этом все были уверены. Ибо с половины 1736 года значительно ухудшилась хроническая болезнь Свифта, начавшаяся в возрасте приблизительно тридцати лет. Это была необычная болезнь, точный диагноз которой был поставлен лишь в конце девятнадцатого века; так называемая «меньерова болезнь», или лабиринтин, выражающаяся в мучительных головокружениях и длительных приступах глухоты.
Сначала приступы длились день, два, неделю. С начала тридцатых годов они становились все длительней и злее. И Свифт с ужасом стал замечать, что они имели своим последствием потерю памяти. Правда, она возвращалась потом, но урывками, клочками, и все большее количество событий, имен, лиц отходило в небытие, погружалось во мрак. Это было страшно: жизнь умирала как бы частицами. И тогда-то возникло у Свифта убеждение, что последние годы жизни проведет он пораженный слабоумием. И от этой угрозы пытался он отгородиться воздвигавшейся им стеной «пустяков». Не он ли сам отчеканил когда-то формулу: «Забавы – счастье тех, кто не умеет думать». Теперь нужно внести многозначительную поправку: «Тех, кто не хочет, кто боится думать…»
Учащающиеся приступы болезни каждый раз выключают Свифта из мира. Уже раньше Свифт избегал встречаться с людьми, он стыдился своей глухоты. Теперь же он настаивает на полном одиночестве. Каждый новый приступ – новый тяжелый камень в воздвигаемой им самим стене, отделяющей его от мира. В тюрьме болезнь построила для него другую, внутреннюю тюрьму.
Друзья… Где они? Умер Джон Гэй, умер благородный Арбетнот, умерли Питерборо и другие… Все реже становится переписка с больным Попом, с Болинброком, который не может оправиться от нанесенного ему удара, торжество Уолпола – крушение всех его планов…
Только Томас Шеридан и Патрик Дилэни в какой-то мере могут поддержать с ним беседу, и то в стиле этой формулы: «Да здравствуют пустяки». А остальные? Разве Свифт не видит, что они друзья-коршуны… вот прилетел и молодой, хорошенький коршуненок, миссис Пилкингтон, и озабоченно хлопает крылышками…
В 1736 году Свифт работает над большой сатирической поэмой «Клуб Легиона» – об ирландском парламенте. Этот орган, представляющий англо-ирландских лендлордов и чиновников, провел законы, ущемлявшие и без того скудные имущественные права низшего духовенства в Ирландии.
Повод для Свифта был совершенно достаточным: богатые ограбили бедняков. Бешеная ярость охватила его, ярость против ирландского лендлорда – «угнетателя духовенства, мучителя арендаторов, спекулянта общественным достоянием, наглого, безграмотного…». Двести строк сатиры – сгусток гнева: «Дьявол их бог – пусть же проклянет их сам дьявол!» – вот последние строки памфлета.
Но сатира осталась неоконченной: небывало сильный приступ головокружения охватил Свифта. Приступ этот имел особо тяжелые последствия. Свифт уже не мог оправиться, промежутки между новыми приступами становились все реже. В конце 1737 года Свифт пишет в письме: «…годы и болезнь разбили меня окончательно; я не могу ни читать, ни писать, я потерял память и утратил способность вести беседу».
И действительно, в оставшиеся годы он не написал ничего сколько-нибудь значительного, если не считать неоконченного «Наставления слугам» – наставления о том, как должны вести себя слуги в порядочном барском доме: как надлежит им воровать, какими методами обманывать хозяев, как лицемерить, как ненавидеть друг друга…
Но нужно чем-нибудь заполнить оставшиеся годы.
Круг одиночества сомкнулся. Обширный дом декана пуст.
Ухаживает за ним помимо домоправительницы его дальняя родственница, Марта Уайтвей, самый хищный из коршунов; она в сговоре с Оррери и другими, она сумела отвадить от дома Шеридана, Дилэни, она ведет деловую переписку с лондонскими издателями; ведь столько неопубликованных рукописей разбросано повсюду в доме.
Свифт все это видит, знает – но не все ли ему равно!
Он молчит. Обедает в одиночестве. Из дома он почти не выходит. Врач требует физических упражнений, и несколько часов в день, быстрой походкой, он поднимается и спускается по внутренним лестницам своего обширного, пустого дома… Но в дне столько часов, но ведь есть и ночи. Читать он не может или не хочет. И он пишет – лихорадочно, жадно, – пишет письма, по большей части Шеридану. Своеобразные письма!
В стихах и прозе – на изобретенном собственном наречии – англо-латинском: начало слова английское, окончание латинское, или наоборот… Содержание писем шуточно-заумное.
Значит, судьба сжалилась над Свифтом – он наконец впал в слабоумие? Отнюдь нет. Если не считать потери памяти, разум его так же силен, как раньше. Но только… только он не знает, как истощить его, как заставить его замолчать.
…Не все письма он посылает Шеридану – тот не успел бы все прочесть; значительную часть написанного он сжигает, рвет.
Проходят годы: 1737, 1738, 1739. Все так же, все то же. Изредка Свифт берется за книгу, изредка промолвит несколько слов. К концу этих годов уходит из его жизни и Шеридан: хлопотливой Марте как-то удалось поссорить Шеридана со стариком. Но разве старику не все равно? Он может и не посылать англо-латинских сочинений Шеридану, он может все сжигать…
Но еще бодрствует его разум, жив неукротимый дух. В начале мая 1740 года он редактирует окончательный текст своего завещания: единственное за всю жизнь сочинение, подписанное именем Джонатана Свифта. Сочинение достойно подписи, ибо оно завещает потомкам «суровое негодование». Свифт согласен отдать «пустякам» свой могучий интеллект, но не свое суровое негодование.
Наступает 26 июля 1740 года: слабой рукой набрасывает он последние свои строки, последнюю жалобу в своей жизни, и по своей откровенности это первая и единственная жалоба!
«Всю ночь я невыразимо страдал и сегодня ничего не слышу и охвачен болями. Я настолько отупел и потерял разум, что не могу объяснить, какие муки унижения переживает мой дух и тело. Все, что могу сказать, – я еще не в пытке агонии, но жду ее ежедневно и ежечасно… Я уверен, что дни мои сочтены, они должны быть недолги и жалки…»
А дальше – тишина.
Дни агонии были долги. Они длились пять лет.
Но и за эти годы Свифт не лишился разума и сознания.
С 1741 года Свифт почти совершенно перестал говорить. Он не утратил дар речи, его состояние нельзя назвать афазией, изредка он все же произносил отдельные слова, фразы, и не бессмысленные. Но полное отсутствие памяти и глухота привели, очевидно, к утере механической способности составлять слова. Однако сумасшествия, в его клинической форме, не было – легенда о сумасшествии была пущена впервые в клеветнических мемуарах Оррери. Правда, в августе 1742 года специально образованная комиссия нашла, что Свифт «не в состоянии заботиться о себе и своем имуществе, как лицо слабого ума и лишенное памяти», но нигде в выводах этой комиссии не говорится о сумасшествии.
Тяжело об этом и подумать, но, очевидно, Свифт до последних дней понимал, что с ним происходит. Тем мучительней была его пытка.
За последние годы он меньше двигался и потолстел. Лицо его округлилось, в глазах застыло детски-жалобное недоумение… Последняя его фраза относится к 1744 году. Она очень проста: «Какой я глупец…»
19 октября 1745 года шарканьем ног, шумом голосов, почтительно приглушенных, наполнился обширный и пустой дом Джонатана Свифта, декана собора св. Патрика. Тело семидесятивосьмилетнего старика лежало, прикрытое, в его кабинете, на широкой софе.
Люди шли нескончаемым потоком. Жители Дублина, ремесленники, лавочники, бедняки, старухи, те, кто видели его на улице, в церкви, те, кто слышали постоянные толки о странном английском священнике, заступавшемся за ирландцев, помогавшем беднякам, о суровом декане, написавшем веселую книгу, о гневном человеке, ненавидевшем угнетателей и поработителей, о безумном старике, который был мудрецом… Подходили к телу, останавливались, вглядывались в спокойное лицо с закрытыми глазами и седыми прядями волос, свешивавшимися на высокий лоб, на котором разгладились морщины… Кто-то постоял у тела, наклонился, отрезал прядь волос и бережно спрятал у себя на груди. Шорох прошел по комнате, люди сгрудились у тела… Снова стало тихо, и в чинном, торжественном порядке образовали очередь к телу, и каждый получил маленькую прядь седых мягких волос.
Так простился ирландский народ со своим великим защитником. И если б мог знать об этом Джонатан Свифт, улыбнулся бы он перед смертью гордой, радостной улыбкой, какой так редко приходилось ему улыбаться в жизни…

Эпилог
Свифт пишет завещание


…Свободный человек менее всего думает о смерти; в исследовании не смерти, а жизни состоит его мудрость…
Спиноза
…Меч вы должны возложить на мою могилу: ибо был я храбрым солдатом в войне за освобождение человечества.
Гейне
Так редко приходилось ему улыбаться в жизни. «Суровое негодование» не разрешало улыбки. Свифт прожил долгую и трудную жизнь. В ней было очень мало радости, солнца, смеха. Но зато в ней не было сомнений, шатаний, борьбы с собой. Если б спросить его – была ли его жизнь счастливой, он должен был бы ответить честно: «Нет». Но если б спросить его – была ли его жизнь правильной, с той же честностью он мог бы ответить: «Да». Правильная жизнь не должна быть счастливой, счастливая жизнь не может быть правильной… Такова стержневая форма «свифтианства»; таким хотел он видеть урок, назидание, завещание своей жизни…
С этим завещанием – оно провозглашено уже в «Сказке бочки» – начинает он «Путешествие в некоторые отдаленные – страны мысли и чувства Джонатана Свифта, сначала исследователя, а потом воина в нескольких сражениях»; об этом завещании рассказывает он в каждой своей книге, а особенно в той, которая называется: «Путешествия в некоторые отдаленные страны света Лемюэля Гулливера, сначала хирурга, а потом капитана нескольких кораблей».
В его веке, в его среде то были действительно путешествия в отдаленные страны. Конечно, нельзя сказать, что Свифт, подобно Гулливеру, был единственным, кто их посетил. Некоторые открыли подобные и схожие страны до него. Свифт, по-видимому, не знал о существовании Спинозы, не видел ни одной строчки, им написанной, хотя «Богословско-политический трактат» был опубликован в 1670, а «Этика» – в 1678 году. Но тем более разителен тот факт – несомненный, хотя и не замеченный ранее, – что оба путника странствовали в одной и той же стране, пили воду из одного ручья, обращали свой взгляд к одному и тому же солнцу мысли и познания. Не зная того, Свифт повторял и развивал в своих политических и церковных памфлетах многие положения «Богословско-политического трактата» (полемика с Гоббсом, отношение к государству и власти, роль и значение религии). И какое же количество схолий и теорем спинозовской «Этики» фигурирует, гениально воспроизведенное, в «Гулливере»… Стержень учения Спинозы – отождествление разума и добродетели – он же и лозунг Свифта; Спинозовская критика «страстей» воссоздается у Свифта яростной сатирой против одержимости, глупости, порока. Но Спиноза жил жизнью и счастливой и правильной: потому, конечно, что он не думал о «совершенствовании рода человеческого» в свифтовском смысле.
Но одиночество Свифта в его «путешествиях» было гораздо более подчеркнутым, непримиримым и принципиальным, чем одиночество всех тех, кто посетил «отдаленные страны» до него или в его эпоху. Не хотел или не умел он видеть тех, кто в его время, рядом с ним вступал на путь гуманистического познания жизни и человека, – Ньютон, Бойль, Толанд, Коллинз – большие, славные имена… Но к ним – подлинным его товарищам на пути гуманизма – не знает Свифт иного отношения, кроме гнева и насмешки.
А скольких из современников-спутников он просто не знал, не нашел… В 1721 году уже вышли «Персидские письма» Монтескье, и опять разительны совпадения между сатирой Монтескье и «Гулливером». Целых пятнадцать лет после выхода «Писем» жил еще Свифт полной умственной жизнью, но нигде в его работах, письмах, беседах нет и намека, что он не то что читал, а хотя бы слышал об этой книге.
Случай, печальный случай.
Но только ли случай?
Духовное одиночество Свифта, пребывание его вне гуманистического движения и Англии и Европы первой трети века обусловлено причинами, лежавшими вне воли Свифта. Но в какой-то мере он сам и намеренно создавал свое одиночество, особенно в дублинские годы. Ибо было это духовное одиночество важнейшим элементом правильной жизни, которая не могла быть счастливой.
Свифт хотел быть одиноким.
Одинокий и побежденный… Конечно, побежденный: другим он не мог себя чувствовать. «Теперь я навсегда покончил с этими фантастическими планами» – таково признание уставшего путника поздним вечером, признание о планах, рожденных на утренней заре, таков итог «путешествий». Нужно ли признание более четкое итог более красноречивый?
Одинокий и побежденный. Не примирившийся. Не пожалевший о счастливой жизни за счет правильной жизни. Оставшийся человеком «сурового негодования» – до последнего вздоха.
Есть у Свифта небольшая сатира-притча: «Судьба священника». Литературные достоинства ее невелики, и в ней как будто отсутствует целевая установка, свойственная всем его произведениям. Просто и бесстрастно Свифт рассказывает о двух приятелях, одновременно окончивших университет и вступивших в жизнь, но пошедших по совершенно различным путям. Один был в ладу с миром и людьми, и жизненный путь его был легок и блестящ, хотя нельзя его было назвать ни талантливым, ни честным человеком. Талантлив и честен был другой, но жизнь обошлась с ним сурово, ибо он не умел обходиться с ней. И все отчаянные его попытки найти достойное его место в жизни кончились плачевным крахом.
Надежды оказались разбитыми, и он окончил свой путь одиноким священником в глухой дыре…
Нетрудно заметить в этой притче несмелую попытку рассказать самому себе о своем будущем. Свифт знал, что его жизнь будет трудной жизнью, несчастливой жизнью. Но именно ею он гордился. В этой мужественной гордости пафос поэмы – «На смерть д-ра Свифта».
Побежденный, но не раскаявшийся.
И если б спросить его поздним вечером жизни: избрал бы он другой путь на утренней заре, – ответ был бы короток и односложен: «Нет!»
А потому
ЗДЕСЬ ПОКОИТСЯ ТЕЛО ДЖОНАТАНА СВИФТА, ДЕКАНА ЭТОЙ КАФЕДРАЛЬНОЙ ЦЕРКВИ, И СУРОВОЕ НЕГОДОВАНИЕ УЖЕ НЕ РАЗДИРАЕТ ЗДЕСЬ ЕГО СЕРДЦЕ.
ПРОЙДИ, ПУТНИК, И ПОДРАЖАЙ, ЕСЛИ МОЖЕШЬ, ТОМУ, КТО РЕВНОСТНО БОРОЛСЯ ЗА ДЕЛО МУЖЕСТВЕННОЙ СВОБОДЫ.
Подражай мне, если можешь. Подражай, хотя был я побежден в борьбе. И я должен был быть побежден, и каждый, кто мне подражает, будет побежден, ибо такова участь нормального человека в ненормальном мире, такова судьба людей «сурового негодования». Я вышел в путь на заре, вооруженный любовью к разуму и свободе, долог и труден был мой день; и теперь, на пороге ночи, я знаю, что никуда не пришел, я знаю, что никуда не мог прийти в этом мире… мое сердце разодрано, но я не раскаиваюсь, я одинок, но не раскаиваюсь, я побежден, но не раскаиваюсь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48