А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Женщины уходили, прижимая к груди детей, высоко подняв головы, глядя только вперед, на кроваво-красное, опускавшееся за край степи солнце.
Сначала они шли медленно, нерешительно, потом все быстрей и быстрей, мимо застывших вооруженных солдат, через большое польское войско, в широкую степь, к мерещившейся воле.
На холме еще не утихло волнение рукопашного боя, еще гудели тысячи разъяренных голосов, а дети и женщины уже миновали коновязи и бегом устремились к далекому, поросшему мелким кустарником, изогнутому яру. За ними двигались раненые и прикрывавшие уход полусотня старых казаков. Жолнеры пропустили всех.
Но когда в образовавшийся проход неожиданно хлынул из ворот табора большой отряд конных казаков, командиры опомнились.
– Стой! Стой, быдло, пся крев!
Загремели выстрелы. Вслед за первым отрядом из табора выскочила еще сотня казаков. Раскрылись вторые запасные ворота, и оттуда, перелетев через ров, наметом умчали в степь те, под кем были еще крепкие кони.
На холме вдруг поняли, что произошло. Затрубили погоню. В общем замешательстве жолнеры не сразу смогли вскочить в седла. Путая друг друга разноречивой командой, командиры топтали своих же солдат.
Отстреливаясь, казаки успели вырваться за круг польского войска и скрыться в наступающей темноте. Жолкевский приказал прекратить погоню.
Он понимал, что остановить вырвавшихся, не сложивших оружия казаков – не просто. Недешево обошлась бы эта погоня, а захват женщин и детей не увеличит славы польного гетмана. Да и в самом коронном войске не все хорошо.
– Пусть уходят отрепья бунтовщиков, наступит время – их передушат по одному. Храбрые же воины пусть распорядятся оставшимся в таборе казацким добром как заслуженным военным трофеем.
Этого можно было не объявлять.
Как только казаки сняли свое охранение, толпы наемников ринулись в табор. Обшаривали все уголки, разрушали землянки, жгли костры и в их свете копали землю, отыскивая турецкое золото, по слухам, зарытое Северином Наливайко где-то в таборе. Два немца-рейтора, выбив дверь уцелевшей землянки, нашли обессилевшую от ран чернявую девочку. Она лежала на земляном полу, в рваной рубахе, расшитой голубыми васильками, на шее у нее было дорогое монисто, и на пальце левой руки кольцо с камешком-бирюзой. Девочка не ответила ни на один вопрос рейтаров, даже не открыла глаз. Кольцо и монисто немцы взяли себе, а девочку отнесли к полковнику, решив, что она дочь не простого казака и, быть может, за нее будет выкуп.
* * *
А Стахор искал Надейку среди бегущих казацких семей. Искал и не нашел. Он почувствовал себя совсем одиноким, всеми забытым. Сперва, когда его силой увозили из табора, чернец Иннокентий и кое-кто из старых друзей батьки Савулы заговаривали с хлопцем, утешали его. Но вокруг было слишком много несчастий, и слишком много новых забот появилось у вырвавшихся из осажденного табора.
Стахор с ненавистью смотрел на казаков. Не потому, что они теперь забыли о нем, и не потому, что они сейчас больше заботились о близких своих, чем об общей громаде, а потому, что не мог он простить последних часов жизни в таборе. Что не помогли ему отстоять батьку, не дать повязать его. Зачем не пустили выскочить за огорожу и в смертном бою с панами лечь рядом с отцом?
Как скоро забыли они веселого батьку Савулу, как легко, казалось ему, примирились с невозвратной потерей. У него одного сжимается болью сердце, и он один знает цену великой души человека, спасшего этих людей своей гибелью…
Он один среди живых. Без татки и без Надейки… Поздно ночью, когда уже не было сил бежать ни у пеших, ни у конных и когда стало ясно, что можно не опасаться погони, остановились в глухой балке на отдых.
Тут Стахор ушел от людей.
Ушел в открытую степь, как в другой мир. Шаг за шагом, все дальше и дальше от людских голосов, от ржанья коней, слабых отблесков походных костров. Скоро все умолкло, исчезло. Черное горе окутало цветущую степь. Темно позади, и впереди темно. Пусть…
Никого ему больше не жалко, никого больше не нужно. Шел, шел, потом упал на траву и заплакал.
Лежал хлопец посреди степи, на земле, поросшей мягкими травами, пока не уснул. И не слышал, как теплыми струями влизались в него силы нового дня.
Была черна и печальна первая проведенная в одиночестве ночь, да светел стал день.
Яркое солнце разбудило Стахора.
Пошел Стахор по степи, как по морю. Ни конца ни края. Вчера покинул людей, да, видать, было это напрасно. Захотелось встретить живую душу.
Пить, есть захотелось. Стал искать, не покажется ли где дымок, не блеснет ли речка или озерцо. Кругом высокий ковыль, голубое небо над ним, да далеко впереди обросший полынью курган.
Дошел до кургана. Взобрался на самую вершину и, сложив руки раструбом, по-казацки крикнул:
– А-гов! А-гов!
И тут отозвался ему человек. Стахор удивился, как он сразу не заметил коня, пасущегося рядом с курганом.
– Ты это, Стах? – спросил человек, поднимаясь с земли.
– Я, – радостно ответил Стахор, – это я, брат Иннокентий! – И бросился вниз, в объятия чернеца.
– Искал тебя ночь напролет, – словно оправдываясь, говорил монах, – под утро сон сморил меня, грешного.
Почему-то показалось Стахору, что нет сейчас на земле никого более дорогого и желанного, чем этот долговязый усталый монах в выгоревшем и оборванном подряснике, подвязанном старым казацким поясом. Иннокентий прижал к себе хлопца.
– От людей только отшельники, старцы святые отделяются… да еще кому грехи тяжелые замолить надобно, а ты юнак чистый, пошто тебе уходить?
– Не ведаю, отчего так получилось… один я, – тихо ответил Стахор.
– Не один, – вздохнув, ласково поправил его Иннокентий. – Люди кругом, к ним пойдем. Понесем вместе слово и дело батьки твоего. Отзовутся нам многие. Этому верь!
Голубело над ними чистое небо, светило солнце, и пели им птицы.
* * *
Расходились по Украине, по земле Белой Руси, по литовским дорогам лирники, кобзари, слепцы певчие. Разносили печаль.
…Украина сумовала,
Своего гетьмана оплакала.
Буйни витри завивалы:
Деж вы нашого гетьмана сподивалы?
Тоди кречети налиталы:
Деж нашого гетьмана жалковалы?
Тоди орлы загомонилы:
Деж вы нашого гетьмана схоронилы?
Тоди жайворонки повилися:
Деж вы с нашим гетьманом простилися?
У глыбокой могиле…
Рассказывали, что не убили паны Наливайко, а увезли в город Варшаву, новообъявленную столицу польского королевства. Говорили, что вместе с ним увезли и батьку Савулу. Долго держали их в склепе старого замка, прикованных друг к другу цепями, по колено в воде. Ни одного дня и ни одной ночи спать не давали. Били в тимпаны над самым ухом.
Стали атаманы видеть сны, не закрывая глаз. Один другому рассказывать, что им виделось, а палачи смеялись над ними, предлагали милости у короля попросить. Не дождались того. Только однажды увидели побратимы оба один и тот же сон.
– Северин, – позвал Савула, – я сон бачу…
– И я бачу сон тяжкий, – ответил Наливайко.
– Будто дочку твою, Надейку… – шептал батька Савула, – каты к нам привели…
– И я гэто бачу, – простонал Северин, – то не сон, братэ мий, то правда…
Рванул цепи так, что лопнула кожа под ними и брызнула горячая казацкая кровь.
– Ироды! – закричал Наливайко. – Що вам дитя зробило? За що дивчину катуете!
– Проси милости у короля всенародно! – ответили палачи.
– Не проси, батько! – чуть слышно проговорила Надейка. – Як будэшь ты мовчки тэрпеть, я помру счастливийша.
– Доню моя ридная… – кровавыми слезами обливался Северин Наливайко. Савула прижал к своей груди его голову, не дал увидеть последней минуты Надейки.
Плакали люди, слушая рассказы об этом.
И еще говорили:
Не простили паны Наливайко и Савуле тех бугаев, что погромили князя Рожинского под Белой Церковью. Смастерили быка из меди. Чрево пустое, огромное, на двух человек, а в глотке такое устройство, что только застонет кто в чреве – бык заревет.
Поставили на площади в Варшаве и всем сеймом собрались любоваться на выдумку, что предложил ясновельможный пан Рожинский, сказав:
– Так описано у древнего итальянца, в терцинах великого Данте, как надобно грешников в аду жарить.
Впихнули в медное чрево двух побратимов и снаружи крепкие задвижки задвинули.
Разожгли под брюхом быка костер. Стала медь накаляться, а бык не ревет. Велели огня прибавить. Бык молчит.
Тогда разгневался Сигизмунд-король, приказал мастера, что делал в глотке устройство, самого зажарить в быке. Но мастер был невиновен. Устройство хорошее, да узнали о нем атаманы и не захотели панов своей смертью потешить. Умерли, крепко обнявшись, закусив плечи друг другу, чтобы не крикнуть, не застонать.
Рассказывали: взбесились паны от такого обмана. Наливайко, на поругание, мертвого посадили верхом на быка и на голову раскаленный обруч одели, а к руке заместо гетманской булавы метлу грязную привязали. Савулу, мертвого же, четвертовали и по четырем углам площади на кольях развесили.
Все им казалось одной смерти мало…
«…Глупцы! Вы человека убиваете, мыслите: с ним кончается все – и дела, и мечта его, и даже память о нем. Не знаете разве? Другой, отойдя, покидает себя в деяниях близких своих, мечта его в жизнь других обращается, слово в дело перетворяется, а святое дело хранит память о том, кто его породил, навеки.
И это – бессмертие!
В бессмертии дел отца своего жил сын Стахор.
Мне, убогому, довелось в малолетстве его в некие дни наставлять и грамоте обучать. В Могилеве, граде богопоставленном, не малый час вместе были. Там и почал я свои записи о ясном Стахоре. О деяниях добрых и грехах его.
О другах его, что разом бились за великое братство.
О земле, породившей их имена, и славу, и доблесть и отнявшей у нас только немые тела их, но не память вечно живущую. Бо неможно стереть с сей земли того, что ими содеяно.
Так, с благословения господа нашего, который своим промыслом дарует то, что сплыло с годами, оставшися, я, грешный чернец, почал свою повесть.
Ныне гляжу и не вижу. Очи мои ослабели. От сна пробуждаюсь и недвижим. Члены мои непослушны. Не ведаю, до конца ли смогу досказать, або кто другой перо мое с подлоги подымет…
Я же сердцем прошу его: людей расспросить самых верных, ни в чем кривды не дать и подвиги описать, не убоясь ничего. Славу братьев, ради нас прежде срока ушедших, поставим выше славы своей. Аминь».
Давно это было.
Проходили столетия. Грозные ветры проносились над русской землей. Тлела и уходила от глаз, покрываясь слоем вековой пыли, живая летопись древних событий, но не угасали величие и слава рыцарей посполитого люда.
Через несколько лет после того, что записано здесь, вспыхнуло восстание в городе Могилеве, превратившее на целых четыре года город в республику.
Вновь загремело по Белой Руси имя Митковича, но уже не веселого батьки Савулы, а ясного сына его – Стахора.
Деянья его были столь славны, что не могли пройти незамеченными для других историков-летописцев.
Будет час, и прочтут о них многие.
1956

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12