хлебцы, поджаренные и хрустящие. Мама всегда посылала меня в булочную с этой сумкой с белыми и черными квадратиками, которые составляли слово «хлеб». Когда вернется Августин, я возобновлю эту традицию: пошлю его в булочную Санта-Фе с такой же сумкой. Я положила хлебец обратно в сумку и посмотрела через окно в сад. За несколько месяцев до того, как родился Августин, Диего покрасил в желтый цвет гамак и в красный – качели, на которых я качалась еще в детстве. 'Но сейчас, когда мы приходили в гости, Августин только смотрел телевизор и не выходил в сад.
«С завтрашнего дня прекращаю думать о Сантьяго», – сказала я себе таким же тоном, каким поздравляла себя с тем, что смогла удержаться и не съесть хлеб. Я заглянула в гостиную, которую всегда запирали на ключ – «чтобы грязь не носили», – говорила мама. Сейчас не было необходимости закрывать ее, но там, рядом с раздвижной дверью, были дорожки. Моя мать ходила по полу, застланному плюшевыми дорожками, и надевала на кресла белые чехлы, которые служили вторым покрытием. Когда приходили гости, она снимала чехлы и убирала дорожки. Иногда, в особых случаях, она доставала серебряные приборы и бабушкины бокалы. Но я не была таким случаем.
Пыль и свет проникали в комнату моих родителей. Мне казалось, что я вижу своего отца, облокотившегося на спинку кровати и читающего газету, ожидая приглашения к столу; он забрался на кровать в обуви, будто специально, чтобы позлить маму. Последний раз, когда я его видела, он и был в этой самой кровати, из-под одеяла торчали только лицо и руки, а кожа была бледная и вся в пятнах.
Он умер во сне – так сказала мама. «Как бабушка», – подумала я. Но я уже знала, что такое смерть. Одно дело уснуть, другое – умереть.
В душе я благодарила его за такую смерть – внезапную и молчаливую, – мне не пришлось наблюдать, как он стареет, не пришлось это осознавать, мне оставалось просто любить его. Сейчас моя мама могла стать воплощением того, что я любила. Она могла сказать: у папы было превосходное чувство юмора, папа был всегда очень строгий, папе никогда не нравились твои женихи, ему нравилась Эспередина и финики в сиропе. Это была ложь, но никто не осмеливался ее отрицать, даже сама мама.
Последний номер журнала «Ола» лежал на банкетке рядом с ночным столиком мамы. Он был открыт на странице со статьей о Максиме Соррегиете, аргентинской принцессе в Голландии, одетой в свадебное платье. Я закрыла журнал и открыла ящик: успокоительное, снотворное. Пока отец был жив, мама глотала эти таблетки, как конфеты. Наверное, она перестала принимать их после его смерти.
На комоде стояли две свечи. Подобие маленького алтаря Богородицы Розарии Сан Николас – аргентинской святой, последней, которая творила чудеса; рядом лежал молитвенник и сухая ветка оливкового дерева, которую мама меняла каждое Вербное воскресенье. Фотографии в серебряных рамках или, скорее всего, в рамках из стали: Августин в саду на красных качелях; Августин в Мар-дель-Плата, перед замком из песка, который построил не он. Виргиния, задувающая свечи на свой шестой день рождения; Виргиния – выпускница седьмого класса, обнимающая своих родителей (мама с высокой прической, папа еще не седой, в синем костюме и с галстуком); Виргиния у французской новогодней елки, ее первое Рождество вне дома.
«В детстве мы такие, какие мы есть на самом деле», – говорил Джон Ирвинг в какой-то передаче. Я посмотрела на все эти фотографии, затем в зеркало над комодом. Кем я была до Сантьяго, до Диего? Кем я была до Августина? Кем я хотела стать? Я надавила на прыщик около носа, и на стекле образовалось маленькое пятнышко, которое я стерла рукой.
В этой комнате заканчивалось путешествие в страну без секса. Дом моих родителей был как Пингелап, остров людей, не различающих цвета-, о котором рассказывал Оливер Сакс. Вся культура ахроматическая, со своими собственными вкусами, искусством, манерой одеваться и готовить. «Это совершенно не значит, что она беднее и неустойчивее», – говорил Сакс. Но мне жизнь моих родителей никогда не казалась насыщенной и устойчивой. Феномен этого острова заключался в микронезии, которая охватила шесть или семь поколений: они не могли различать цвета, но хорошо распознавали бананы и вообще отлично знали географию острова; в их понимании их визуальный мир был полноценный. Что больше всего их удивляло, так это количество пространства, которое занимают у всего остального мира оттенки разных цветов.
Это тоже была ложь; возможно, первая ложь, которая причинила мне настоящую боль, когда я узнала, что мои родители занимались любовью на этой кровати, пока я спала. По крайней мере один раз они это точно делали. Я вспоминала, как однажды ночью стояла за дверью: я хотела увидеть или услышать что-нибудь, но они только читали газеты или журналы; мама первая начала свои действия (я услышала звук поцелуя) и погасила свой ночник, через несколько минут отец погасил свой. Вздохи заполняли все пространство, соединяясь и отделяясь, как в каноне. И единственное, что я услышала немного погодя, – это как журналы падают с кровати и ударяются об пол, и еще позже, когда я уже вернулась в свою комнату, – шаги папы или мамы по направлению к ванной и шум воды.
Мама никогда не говорила о сексе даже со своим психоаналитиком. По возвращении из Европы я решила жить отдельно. Дома как будто взорвалась бомба, «нож распорол» маме сердце, из-за этого, по моей вине, она стала ходить к психологу, хотя до пятого сеанса она не осмеливалась открыть ей настоящую причину.
Психолог однажды позвонила мне домой и попросила приехать к ней. Консультация находилась рядом с церковью, и меня рассмешила мысль, что мама, выйдя с сеанса, идет причащаться и читать молитву, а затем исповедуется священнику, рассказывая то, что она только что говорила аналитику.
У психолога была просторная квартира, похожая на ту, которую я тогда снимала, единственная разница была в том, что, должно быть, она была более светлая, когда поднимали жалюзи. Женщина указала мне на диван. Тогда я впервые увидела диван психоаналитика, но я села на стул, даже не сняв пальто. Она молчала, ожидая, что я заговорю первая. Она меня не знала: я никогда не начинаю разговор, больше того, я всегда отвечаю лишь из вежливости.
– Не рассказывайте своей матери, куда вы ходите, – наконец произнесла она, – не рассказывайте ей о своем путешествии, о том, что вы делали в Европе.
Это, без сомнения, был странный сеанс, но я никогда не была у психолога.
– Я вас не понимаю.
– Да, разговаривайте с ней о чем-нибудь другом. – Она выдержала паузу. – Знаете, в чем проблема вашей матери? Ваша мать…
– Я не хочу этого знать. Я не просила вас о чем-либо мне рассказывать.
Я задержала взгляд на красных пятнах на ее руках и шее для того, чтобы она поняла, что я их увидела.
– Не надо мне говорить о моей матери, – сказала я, – лучше вообще ничего не надо мне говорить. Я пойду. – Я поднялась. – Я вам что-нибудь должна?
– Нет. Ваша мать все оплатила.
Я открыла дверь, вышла и вызвала лифт, но повернулась, чтобы еще раз взглянуть на нее. Тут я поняла, что мне страшно. Страшно от того, что вдруг у нее нет диплома психолога или психоаналитика или что у нее мало практики. Бывает ли у психологов мало практики? «Я должна это сделать, – подумала я, – я бы не пришла, если бы мне это было безразлично». Психолог с извиняющимся выражением лица, во фланелевой юбке ниже колена и блузке с вышивкой. Волосы, как солома, свисают по щекам, казалось, что они отвалятся, если она шевельнется. Эта женщина нуждалась в большей помощи, чем моя мать.
– Говорите, она все оплатила?
– Да. Она хотела, чтобы я вам позвонила. Чтобы я вам все рассказала.
– А почему я должна хотеть это знать… знать то, о чем она мне никогда не говорит?
– Ей нужно вам это рассказать, чтобы вы все знали. Она говорит, что только так может вылечиться.
Что мама мне хотела рассказать? Она наконец вылечилась? Я снова открыла ящик: на коробочках с успокоительным стояло просроченное число – год смерти моего отца, – таблетки были не тронуты. Я захлопнула ящик.
Я отдернула занавеску и высунулась в окно. Улица была узкая, и, если хорошенько присмотреться, я бы могла увидеть маму, скорее, ее голову в руках парикмахера Альдо. Волосы прямые и тяжелые, у меня такие же, своего настоящего цвета. Кроме всего прочего, я унаследовала от мамы что-то хорошее.
Соседки пытались делать такие же прически и подбирать краску для волос: каре пепельного цвета, спереди немного приподнятое. Высота и стиль прически зависели от моды в районе. Мама перестала быть «женой доктора» и стала «вдовой доктора». Папа был адвокатом, но все его называли «доктором». Я тогда была «дочкой доктора», а сейчас я уже никто.
Я вспоминала кабинки, похожие на капсулы, которые превращали женщин в астронавтов, пока им делали маникюр. Альдо не желал снижать цены. Пока я два раза в год ходила стричься за пять песо в какую-нибудь парикмахерскую школу, мама платила тридцать каждую неделю, чтобы почувствовать себя сеньорой.
Может быть, она ходила в парикмахерскую не за этим, а чтобы почувствовать, как пальцы Альдо массируют ей кожу на голове. Сейчас я думала, что это больше похоже на проявление нежности. Мама откидывала голову назад и, когда он начинал промывать ей голову шампунем, выпускала журнал из рук и закрывала глаза. Тридцать песо – это умеренная цена за такие услуги.
– Привет, Викита!
Над верхней губой у мамы виднелись капельки пота, зубы были немного в помаде, и от нее пахло дезодорантом. «Викита» звучало так, будто она обращается к кому-то другому. Вики, Викита. Но меня зовут Виргиния, а не Виктория.
– Ты звонила Августину? У него все хорошо?
– Не накручивай себя.
Она положила сумочку на столик и включила телевизор.
– Как давно я не смотрела новости, – сказала я.
– Викита, ты будто в лесу живешь.
Она включила вентилятор, чтобы развеять запах еды. Свет, лившийся из окна, делал прозрачной ее одежду, а точнее, белую кофточку в фиолетовый горошек, которая выделяла ее живот и грудь. Она купила ее в одном из магазинов района, магазинов, которые обычно носят названия: «Гала», «Лувина», «Петуна». У нее до сих пор были красивые ноги. У меня не такие. Говорил ли ей когда-нибудь отец, что у нее красивые ноги?
В телевизоре парочка молодых ведущих, оба загорелые в солярии (это единственное, что отличало эти новости от тех, что я смотрела в детстве), поворачивали головы вправо и влево, как марионетки. Затем стали показывать какие-то слайды о войне.
Мама спустилась вниз и надела тапки из тюля нежно-голубого цвета с помпонами. Еще она надела повязку на голову, чтобы прическа не испортилась, и две бигуди на макушку, словно девочка, которая выходит из парикмахерской с желанием поиграть в парикмахерскую.
– Для Вики самый сочный кусок мяса, – сказала она Грасиэле, – и не добавляй в салат уксус, ей это не нравится.
– Уже нравится, мама.
Она меня не услышала; она никогда не принимала во внимание мои вкусы и их изменение.
– Как Диего?
– Хорошо.
Грасиэла принесла мясо, салат, бутылку воды, коробку вина и сифон. Интересно, Ивес до сих пор приходит забрать пустые сифоны и принести ящик с новыми? Он всегда старался зайти к служанкам. Он жених Грасиэлы?
Грасиэла единственная за обедом смотрела телевизор, она сидела за маленьким столиком около плиты, позади нас.
Я бы могла сказать: «Мама, я – проститутка». Мама бы не очень удивилась. Она бы посмотрела на меня, словно говоря: «Я это знала». Казалось, что она догадывается обо всем по той простой причине, что всегда думает все самое плохое. Смогла ли узнать та психолог, как в моей матери уживаются эти простодушие и цинизм?
Может быть, самым большим противоречием в моей жизни было то, что я могла обмануть кого угодно; я могла заставить всех поверить в то, что я такая, какой хочу казаться, а не такая, как она. Но моя мама могла верить только в худшее. Она не всегда была такой, но с того момента, как я покинула этот дом, мама перестала признавать меня. Я могла сказать ей: «Я сижу на героине», «Я только что ограбила банк, и за мной гонится полиция» или «Я оставляю Диего и Августина и переезжаю жить в Колумбию». Маме ничего не стоило поверить в это.
Мы ели медленно, в скользком, как остающийся на тарелке жир от мяса, молчании. В новостях ничего не говорили на протяжении нескольких минут, словно у телевизора выключили звук. Другая характерная черта страны без секса: нетерпимость к тишине. Мама поспешила нарушить ее до того, как она полностью воцарилась.
– Ты должна получить докторскую степень.
– В какой области?
– Докторскую степень, – повторила мама.
Она собрала пустые тарелки и салатницу и отнесла их на кухню.
– Тебе почистить персик?
– Нет, спасибо.
– Качамай? Тебе понравится. Тогда я заверну тебе с собой хлебную запеканку, которую ты обожаешь.
– Лучше не надо, спасибо; я и так уже поправилась. Я положила руку на живот. Мама критически посмотрела на меня и согласилась.
– А скоро приезжает этот мальчик, твой друг, колумбиец. И тебе надо носить трусы.
Трусы в мамином понимании должны быть большими и длинными, как у гимнастов или теннисистов. Они делают плоскими живот и ягодицы.
Мы спустились по лестнице и подошли к двери гаража, не включая свет. Мы шли по памяти, мама держала меня за руку. «Ей не хватает кошелька под мышкой и бабушкиных духов с запахом цветов», – подумала я. Я тоже буду водить Августина за руку?
– Ты посещаешь мессу?
– Да.
Мы обменялись поцелуями. Я не слышала, как закрылась дверь, но я и не оборачивалась: мама стояла там, провожая меня взглядом, пока я не пересеку проспект, возвращаясь в реальный мир.
На остановке я вспомнила еще одну вещь о моем отце: он не знал названий ни деревьев, ни птиц, ни столиц Африки и Азии, но выдумывал их для меня. Он считал, что уж лучше соврать, чем ничего не ответить.
А еще ему нравились карнавалы. Он весь год ждал парада на проспекте Маипу, не где-нибудь в центре, не на Гуалегуачу: парад в Банфилде. Три квартала, залитые светом, народ в маскарадных костюмах, гирлянды, барабанная музыка: может быть, именно таким представлял рай мой отец.
12
Диего рассматривал мои ноги, словно впервые видел меня обнаженной. Казалось, он удивлялся тому, что у нас, женщин, есть ноги. Зачем они нам нужны?
Я еще не сделала педикюр, я записалась на понедельник, чтобы не стыдно было разуться перед Сантьяго. Утром, пока принимала душ, я случайно ободрала ноготь на большом пальце ноги. Я положила ногу со здоровым ногтем на другую. Диего присел передо мной на корточки и своими большими руками положил мои ноги ровно. Он бросил взгляд на обрезанный коврик, разноцветные бумажки, исписанные салфетки, маркеры, газеты и журналы, разбросанные по полу.
– Ты осознаешь, что твой кругозор сужается? – улыбнулся он. – Раньше ты читала книги.
– Но я читала меньше и знала меньше. Все равно я читаю какие-то книги. Я снимаю ксерокс с нужных мне страниц и затем складываю их в папки с разными заметками по этим темам. Заметки, конечно, дают фрагментарное описание, но более широкое. Это как Интернет, хотя мне больше нравятся бумаги, я предпочитаю свои папки.
Я вдохнула воздух. Иногда такое со мной случалось: когда я столько наговорю, мне потом становится трудно выговаривать слова. Я говорила много и на одном дыхании, скороговоркой, которую я сама усложняла еще больше в процессе говорения. Этому меня тоже обучил Диего. С того времени, как мы стали встречаться, я поняла, что мне придется в любой момент поддерживать разговор; как те пациенты, которые периодически выполняют упражнения для того, чтобы разработать долго бывшую в неподвижности руку.
– Я ездила к маме, – сказала я.
– Как она?
– Хорошо. Передает тебе привет.
– А сейчас ты о чем пишешь? – спросил он, пока помогал мне собирать бумаги в папку.
– О снах.
– Не вижу Фрейда…
– У него все очень надуманно. Кроме того, я потеряла к нему всякое уважение после истории о Билли Вилдере.
– Какой истории?
– В тысяча девятьсот двадцати шестом году журналист Вилдер должен был взять у него интервью в Вене; его встретила женщина и пригласила пройти, и он смог рассмотреть приемную из зала, через дверь. Его внимание привлекло то, что диван был очень маленьким, и он понял, что все фрейдистские теории основаны на анализе лилипутов.
– То есть на нас они не работают? – засмеялся Диего и посмотрел на мои ноги, которые он держал в своих руках.
– И тут появился Фрейд с салфеткой на шее, он был Велдеру по пояс, и, когда Велдер сказал, что он журналист и хочет взять у него интервью, Фрейд его выгнал. Поэтому я предпочитаю Сакса.
– У тебя есть его книги?
– У меня есть парочка длинных статей и несколько рецензий. – Я показала ему заметку из «Нью-Йорк таймс»: на фотографии полный мужчина с белой бородой, почти лысый; три морщины, как шрамы, пересекают лоб, одет в белую футболку, в руках держит периодическую таблицу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20
«С завтрашнего дня прекращаю думать о Сантьяго», – сказала я себе таким же тоном, каким поздравляла себя с тем, что смогла удержаться и не съесть хлеб. Я заглянула в гостиную, которую всегда запирали на ключ – «чтобы грязь не носили», – говорила мама. Сейчас не было необходимости закрывать ее, но там, рядом с раздвижной дверью, были дорожки. Моя мать ходила по полу, застланному плюшевыми дорожками, и надевала на кресла белые чехлы, которые служили вторым покрытием. Когда приходили гости, она снимала чехлы и убирала дорожки. Иногда, в особых случаях, она доставала серебряные приборы и бабушкины бокалы. Но я не была таким случаем.
Пыль и свет проникали в комнату моих родителей. Мне казалось, что я вижу своего отца, облокотившегося на спинку кровати и читающего газету, ожидая приглашения к столу; он забрался на кровать в обуви, будто специально, чтобы позлить маму. Последний раз, когда я его видела, он и был в этой самой кровати, из-под одеяла торчали только лицо и руки, а кожа была бледная и вся в пятнах.
Он умер во сне – так сказала мама. «Как бабушка», – подумала я. Но я уже знала, что такое смерть. Одно дело уснуть, другое – умереть.
В душе я благодарила его за такую смерть – внезапную и молчаливую, – мне не пришлось наблюдать, как он стареет, не пришлось это осознавать, мне оставалось просто любить его. Сейчас моя мама могла стать воплощением того, что я любила. Она могла сказать: у папы было превосходное чувство юмора, папа был всегда очень строгий, папе никогда не нравились твои женихи, ему нравилась Эспередина и финики в сиропе. Это была ложь, но никто не осмеливался ее отрицать, даже сама мама.
Последний номер журнала «Ола» лежал на банкетке рядом с ночным столиком мамы. Он был открыт на странице со статьей о Максиме Соррегиете, аргентинской принцессе в Голландии, одетой в свадебное платье. Я закрыла журнал и открыла ящик: успокоительное, снотворное. Пока отец был жив, мама глотала эти таблетки, как конфеты. Наверное, она перестала принимать их после его смерти.
На комоде стояли две свечи. Подобие маленького алтаря Богородицы Розарии Сан Николас – аргентинской святой, последней, которая творила чудеса; рядом лежал молитвенник и сухая ветка оливкового дерева, которую мама меняла каждое Вербное воскресенье. Фотографии в серебряных рамках или, скорее всего, в рамках из стали: Августин в саду на красных качелях; Августин в Мар-дель-Плата, перед замком из песка, который построил не он. Виргиния, задувающая свечи на свой шестой день рождения; Виргиния – выпускница седьмого класса, обнимающая своих родителей (мама с высокой прической, папа еще не седой, в синем костюме и с галстуком); Виргиния у французской новогодней елки, ее первое Рождество вне дома.
«В детстве мы такие, какие мы есть на самом деле», – говорил Джон Ирвинг в какой-то передаче. Я посмотрела на все эти фотографии, затем в зеркало над комодом. Кем я была до Сантьяго, до Диего? Кем я была до Августина? Кем я хотела стать? Я надавила на прыщик около носа, и на стекле образовалось маленькое пятнышко, которое я стерла рукой.
В этой комнате заканчивалось путешествие в страну без секса. Дом моих родителей был как Пингелап, остров людей, не различающих цвета-, о котором рассказывал Оливер Сакс. Вся культура ахроматическая, со своими собственными вкусами, искусством, манерой одеваться и готовить. «Это совершенно не значит, что она беднее и неустойчивее», – говорил Сакс. Но мне жизнь моих родителей никогда не казалась насыщенной и устойчивой. Феномен этого острова заключался в микронезии, которая охватила шесть или семь поколений: они не могли различать цвета, но хорошо распознавали бананы и вообще отлично знали географию острова; в их понимании их визуальный мир был полноценный. Что больше всего их удивляло, так это количество пространства, которое занимают у всего остального мира оттенки разных цветов.
Это тоже была ложь; возможно, первая ложь, которая причинила мне настоящую боль, когда я узнала, что мои родители занимались любовью на этой кровати, пока я спала. По крайней мере один раз они это точно делали. Я вспоминала, как однажды ночью стояла за дверью: я хотела увидеть или услышать что-нибудь, но они только читали газеты или журналы; мама первая начала свои действия (я услышала звук поцелуя) и погасила свой ночник, через несколько минут отец погасил свой. Вздохи заполняли все пространство, соединяясь и отделяясь, как в каноне. И единственное, что я услышала немного погодя, – это как журналы падают с кровати и ударяются об пол, и еще позже, когда я уже вернулась в свою комнату, – шаги папы или мамы по направлению к ванной и шум воды.
Мама никогда не говорила о сексе даже со своим психоаналитиком. По возвращении из Европы я решила жить отдельно. Дома как будто взорвалась бомба, «нож распорол» маме сердце, из-за этого, по моей вине, она стала ходить к психологу, хотя до пятого сеанса она не осмеливалась открыть ей настоящую причину.
Психолог однажды позвонила мне домой и попросила приехать к ней. Консультация находилась рядом с церковью, и меня рассмешила мысль, что мама, выйдя с сеанса, идет причащаться и читать молитву, а затем исповедуется священнику, рассказывая то, что она только что говорила аналитику.
У психолога была просторная квартира, похожая на ту, которую я тогда снимала, единственная разница была в том, что, должно быть, она была более светлая, когда поднимали жалюзи. Женщина указала мне на диван. Тогда я впервые увидела диван психоаналитика, но я села на стул, даже не сняв пальто. Она молчала, ожидая, что я заговорю первая. Она меня не знала: я никогда не начинаю разговор, больше того, я всегда отвечаю лишь из вежливости.
– Не рассказывайте своей матери, куда вы ходите, – наконец произнесла она, – не рассказывайте ей о своем путешествии, о том, что вы делали в Европе.
Это, без сомнения, был странный сеанс, но я никогда не была у психолога.
– Я вас не понимаю.
– Да, разговаривайте с ней о чем-нибудь другом. – Она выдержала паузу. – Знаете, в чем проблема вашей матери? Ваша мать…
– Я не хочу этого знать. Я не просила вас о чем-либо мне рассказывать.
Я задержала взгляд на красных пятнах на ее руках и шее для того, чтобы она поняла, что я их увидела.
– Не надо мне говорить о моей матери, – сказала я, – лучше вообще ничего не надо мне говорить. Я пойду. – Я поднялась. – Я вам что-нибудь должна?
– Нет. Ваша мать все оплатила.
Я открыла дверь, вышла и вызвала лифт, но повернулась, чтобы еще раз взглянуть на нее. Тут я поняла, что мне страшно. Страшно от того, что вдруг у нее нет диплома психолога или психоаналитика или что у нее мало практики. Бывает ли у психологов мало практики? «Я должна это сделать, – подумала я, – я бы не пришла, если бы мне это было безразлично». Психолог с извиняющимся выражением лица, во фланелевой юбке ниже колена и блузке с вышивкой. Волосы, как солома, свисают по щекам, казалось, что они отвалятся, если она шевельнется. Эта женщина нуждалась в большей помощи, чем моя мать.
– Говорите, она все оплатила?
– Да. Она хотела, чтобы я вам позвонила. Чтобы я вам все рассказала.
– А почему я должна хотеть это знать… знать то, о чем она мне никогда не говорит?
– Ей нужно вам это рассказать, чтобы вы все знали. Она говорит, что только так может вылечиться.
Что мама мне хотела рассказать? Она наконец вылечилась? Я снова открыла ящик: на коробочках с успокоительным стояло просроченное число – год смерти моего отца, – таблетки были не тронуты. Я захлопнула ящик.
Я отдернула занавеску и высунулась в окно. Улица была узкая, и, если хорошенько присмотреться, я бы могла увидеть маму, скорее, ее голову в руках парикмахера Альдо. Волосы прямые и тяжелые, у меня такие же, своего настоящего цвета. Кроме всего прочего, я унаследовала от мамы что-то хорошее.
Соседки пытались делать такие же прически и подбирать краску для волос: каре пепельного цвета, спереди немного приподнятое. Высота и стиль прически зависели от моды в районе. Мама перестала быть «женой доктора» и стала «вдовой доктора». Папа был адвокатом, но все его называли «доктором». Я тогда была «дочкой доктора», а сейчас я уже никто.
Я вспоминала кабинки, похожие на капсулы, которые превращали женщин в астронавтов, пока им делали маникюр. Альдо не желал снижать цены. Пока я два раза в год ходила стричься за пять песо в какую-нибудь парикмахерскую школу, мама платила тридцать каждую неделю, чтобы почувствовать себя сеньорой.
Может быть, она ходила в парикмахерскую не за этим, а чтобы почувствовать, как пальцы Альдо массируют ей кожу на голове. Сейчас я думала, что это больше похоже на проявление нежности. Мама откидывала голову назад и, когда он начинал промывать ей голову шампунем, выпускала журнал из рук и закрывала глаза. Тридцать песо – это умеренная цена за такие услуги.
– Привет, Викита!
Над верхней губой у мамы виднелись капельки пота, зубы были немного в помаде, и от нее пахло дезодорантом. «Викита» звучало так, будто она обращается к кому-то другому. Вики, Викита. Но меня зовут Виргиния, а не Виктория.
– Ты звонила Августину? У него все хорошо?
– Не накручивай себя.
Она положила сумочку на столик и включила телевизор.
– Как давно я не смотрела новости, – сказала я.
– Викита, ты будто в лесу живешь.
Она включила вентилятор, чтобы развеять запах еды. Свет, лившийся из окна, делал прозрачной ее одежду, а точнее, белую кофточку в фиолетовый горошек, которая выделяла ее живот и грудь. Она купила ее в одном из магазинов района, магазинов, которые обычно носят названия: «Гала», «Лувина», «Петуна». У нее до сих пор были красивые ноги. У меня не такие. Говорил ли ей когда-нибудь отец, что у нее красивые ноги?
В телевизоре парочка молодых ведущих, оба загорелые в солярии (это единственное, что отличало эти новости от тех, что я смотрела в детстве), поворачивали головы вправо и влево, как марионетки. Затем стали показывать какие-то слайды о войне.
Мама спустилась вниз и надела тапки из тюля нежно-голубого цвета с помпонами. Еще она надела повязку на голову, чтобы прическа не испортилась, и две бигуди на макушку, словно девочка, которая выходит из парикмахерской с желанием поиграть в парикмахерскую.
– Для Вики самый сочный кусок мяса, – сказала она Грасиэле, – и не добавляй в салат уксус, ей это не нравится.
– Уже нравится, мама.
Она меня не услышала; она никогда не принимала во внимание мои вкусы и их изменение.
– Как Диего?
– Хорошо.
Грасиэла принесла мясо, салат, бутылку воды, коробку вина и сифон. Интересно, Ивес до сих пор приходит забрать пустые сифоны и принести ящик с новыми? Он всегда старался зайти к служанкам. Он жених Грасиэлы?
Грасиэла единственная за обедом смотрела телевизор, она сидела за маленьким столиком около плиты, позади нас.
Я бы могла сказать: «Мама, я – проститутка». Мама бы не очень удивилась. Она бы посмотрела на меня, словно говоря: «Я это знала». Казалось, что она догадывается обо всем по той простой причине, что всегда думает все самое плохое. Смогла ли узнать та психолог, как в моей матери уживаются эти простодушие и цинизм?
Может быть, самым большим противоречием в моей жизни было то, что я могла обмануть кого угодно; я могла заставить всех поверить в то, что я такая, какой хочу казаться, а не такая, как она. Но моя мама могла верить только в худшее. Она не всегда была такой, но с того момента, как я покинула этот дом, мама перестала признавать меня. Я могла сказать ей: «Я сижу на героине», «Я только что ограбила банк, и за мной гонится полиция» или «Я оставляю Диего и Августина и переезжаю жить в Колумбию». Маме ничего не стоило поверить в это.
Мы ели медленно, в скользком, как остающийся на тарелке жир от мяса, молчании. В новостях ничего не говорили на протяжении нескольких минут, словно у телевизора выключили звук. Другая характерная черта страны без секса: нетерпимость к тишине. Мама поспешила нарушить ее до того, как она полностью воцарилась.
– Ты должна получить докторскую степень.
– В какой области?
– Докторскую степень, – повторила мама.
Она собрала пустые тарелки и салатницу и отнесла их на кухню.
– Тебе почистить персик?
– Нет, спасибо.
– Качамай? Тебе понравится. Тогда я заверну тебе с собой хлебную запеканку, которую ты обожаешь.
– Лучше не надо, спасибо; я и так уже поправилась. Я положила руку на живот. Мама критически посмотрела на меня и согласилась.
– А скоро приезжает этот мальчик, твой друг, колумбиец. И тебе надо носить трусы.
Трусы в мамином понимании должны быть большими и длинными, как у гимнастов или теннисистов. Они делают плоскими живот и ягодицы.
Мы спустились по лестнице и подошли к двери гаража, не включая свет. Мы шли по памяти, мама держала меня за руку. «Ей не хватает кошелька под мышкой и бабушкиных духов с запахом цветов», – подумала я. Я тоже буду водить Августина за руку?
– Ты посещаешь мессу?
– Да.
Мы обменялись поцелуями. Я не слышала, как закрылась дверь, но я и не оборачивалась: мама стояла там, провожая меня взглядом, пока я не пересеку проспект, возвращаясь в реальный мир.
На остановке я вспомнила еще одну вещь о моем отце: он не знал названий ни деревьев, ни птиц, ни столиц Африки и Азии, но выдумывал их для меня. Он считал, что уж лучше соврать, чем ничего не ответить.
А еще ему нравились карнавалы. Он весь год ждал парада на проспекте Маипу, не где-нибудь в центре, не на Гуалегуачу: парад в Банфилде. Три квартала, залитые светом, народ в маскарадных костюмах, гирлянды, барабанная музыка: может быть, именно таким представлял рай мой отец.
12
Диего рассматривал мои ноги, словно впервые видел меня обнаженной. Казалось, он удивлялся тому, что у нас, женщин, есть ноги. Зачем они нам нужны?
Я еще не сделала педикюр, я записалась на понедельник, чтобы не стыдно было разуться перед Сантьяго. Утром, пока принимала душ, я случайно ободрала ноготь на большом пальце ноги. Я положила ногу со здоровым ногтем на другую. Диего присел передо мной на корточки и своими большими руками положил мои ноги ровно. Он бросил взгляд на обрезанный коврик, разноцветные бумажки, исписанные салфетки, маркеры, газеты и журналы, разбросанные по полу.
– Ты осознаешь, что твой кругозор сужается? – улыбнулся он. – Раньше ты читала книги.
– Но я читала меньше и знала меньше. Все равно я читаю какие-то книги. Я снимаю ксерокс с нужных мне страниц и затем складываю их в папки с разными заметками по этим темам. Заметки, конечно, дают фрагментарное описание, но более широкое. Это как Интернет, хотя мне больше нравятся бумаги, я предпочитаю свои папки.
Я вдохнула воздух. Иногда такое со мной случалось: когда я столько наговорю, мне потом становится трудно выговаривать слова. Я говорила много и на одном дыхании, скороговоркой, которую я сама усложняла еще больше в процессе говорения. Этому меня тоже обучил Диего. С того времени, как мы стали встречаться, я поняла, что мне придется в любой момент поддерживать разговор; как те пациенты, которые периодически выполняют упражнения для того, чтобы разработать долго бывшую в неподвижности руку.
– Я ездила к маме, – сказала я.
– Как она?
– Хорошо. Передает тебе привет.
– А сейчас ты о чем пишешь? – спросил он, пока помогал мне собирать бумаги в папку.
– О снах.
– Не вижу Фрейда…
– У него все очень надуманно. Кроме того, я потеряла к нему всякое уважение после истории о Билли Вилдере.
– Какой истории?
– В тысяча девятьсот двадцати шестом году журналист Вилдер должен был взять у него интервью в Вене; его встретила женщина и пригласила пройти, и он смог рассмотреть приемную из зала, через дверь. Его внимание привлекло то, что диван был очень маленьким, и он понял, что все фрейдистские теории основаны на анализе лилипутов.
– То есть на нас они не работают? – засмеялся Диего и посмотрел на мои ноги, которые он держал в своих руках.
– И тут появился Фрейд с салфеткой на шее, он был Велдеру по пояс, и, когда Велдер сказал, что он журналист и хочет взять у него интервью, Фрейд его выгнал. Поэтому я предпочитаю Сакса.
– У тебя есть его книги?
– У меня есть парочка длинных статей и несколько рецензий. – Я показала ему заметку из «Нью-Йорк таймс»: на фотографии полный мужчина с белой бородой, почти лысый; три морщины, как шрамы, пересекают лоб, одет в белую футболку, в руках держит периодическую таблицу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20