А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


— А что такое романтизм?
После недолгого раздумья Лю положил руку на сердце, словно намереваясь принести пред ликом небес клятву, и изрек:
— Взволнованность и любовь.
Костлявые пальцы мельника безмолвно пробежали по струнам инструмента, который он держал, как гитару. Зазвучала первая нота, и он едва слышно пропел первый куплет.
Первое, что привлекло наше внимание, был живот старого певца; его движения напрочь заслонили и мелодию, и голос, и все прочее. То был просто фантастический живот! Вообще-то при невероятной худобе мельника никакого живота у него не было, просто на сморщенной коже, обтягивающей его брюшной пресс, возникали многочисленные крохотные складочки. И когда он пел, эти складочки приходили в движение, перекатывались, как малюсенькие волны, туда и сюда по его голому бронзовому животу, подсвеченному керосиновой лампой. Соломенная веревка, которой он перепоясался, колыхалась в каком-то безумном ритме. Порой волны, что пробегали по животу, полностью скрывали веревку; она исчезала, казалось, будто она навсегда поглощена этим волнообразным движением кожи, однако в тот же самый миг веревка вновь являлась нашим взорам, ничуть не пострадавшая и не изменившаяся. Прямо-таки волшебная веревка.
Вскоре хриплый и в то же время глубокий голос старика зазвучал громче. Он пел, а глаза его перебегали с лица Лю на мое, потом опять на его, причем выражение их все время менялось: то в них отражалось этакое дружеское сообщничество, то жесткая враждебность.
Вот с чего он начал:
Чего ты боишься,
Старая вошь?
Небось того,
Что в кипяток попадешь?
А чего,
Мне скажи,
Молодая монашка боится?
Со старым монахом
Под кусток завалиться.
Мы чуть не лопнули от хохота. Первым не выдержал Лю, потом к нему присоединился и я. Нет, мы пытались сдержаться, но это оказалось просто невозможно, и кончилось тем, что мы расхохотались. А старик продолжал петь с улыбкой, которую я определил бы, пожалуй, как горделивую, и волны складок перекатывались по коже его живота. Сотрясаясь от смеха, мы с Лю повалились на топчан и были не в силах подняться.
Наконец Лю сел со слезами на глазах, взял тыквенную бутыль и наполнил нам стопки, пока старый мельник допевал простую, подлинную припевку, исполненную горского романтизма.
— Выпьем за ваш несравненный живот! — провозгласил тост Лю.
Держа в руке стопку, наш хозяин позволил нам положить ладони на свой брюшной пресс; он при этом не пел, но дышал интенсивно, чтобы мы могли полюбоваться перебегающими по животу волнами. Потом мы чокнулись и залпом опрокинули стопки. В первый момент никто из нас не понял, что произошло. Но вдруг что-то поднялось у меня в горле, что-то до того непривычное и дикое, что я, позабыв про свою роль, сдавленным голосом спросил у старика на чистейшем сычуаньском диалекте:
— Это что, ваш самогон?
Едва я произнес эти слова, как мы все трое почти одновременно выплюнули то, что было у нас во рту. Лю перепутал бутыли и налил нам не самогона, а керосина.
Наверное, впервые с прибытия на гору Небесный Феникс на устах Очкарика появилась неподдельно счастливая улыбка. День был жаркий. Приплюснутый нос Очкарика был покрыт капельками пота, очки сверкали и раза два, пока он сосредоточенно читал восемнадцать песен старого мельника, которые мы записали на листках бумаги, покрытых пятнами от самогона, керосина и соленого соуса, чуть не свалились на пол. Мы с Лю растянулись на его постели, не потрудившись даже раздеться и сбросить обувь. Мы шагали почти всю ночь, шли через бамбуковый лес, где до самого рассвета нас сопровождали всевозможные звуки, которые издавали невидимые дикие звери, и устали до полусмерти. Вдруг с лица Очкарика исчезла улыбка, оно помрачнело.
— Что это такое? — заорал он. — Что вы записали? Тут же одна сплошная похабщина!
Он орал, и было в его интонациях что-то от гневающегося начальника. Мне не понравился его тон, ко я промолчал. Мы-то ждали от него единственно, чтобы в награду за наши труды он дал нам одну, а может, даже две книжки Бальзака.
— Но ты же просил нас принести подлинные песни горцев, — несколько напряженным голосом произнес Лю.
— Вы что, совсем дураки? Я же подчеркнул, что мне нужны песни позитивные, окрашенные реалистическим романтизмом.
Говоря это, Очкарик тряс над нашими головами листочками с песнями, которые он брезгливо держал двумя пальцами; шелест листков сливался с его голосом под стать голосу строгого учителя.
— Не понимаю, почему вас вечно тянет на всякие запрещенные гадости?
— Не преувеличивай, — бросил ему Лю.
— Это я преувеличиваю? А не хочешь ли ты, чтобы я отнес это в партийный комитет коммуны? Да твоего мельника тут же обвинят в пропаганде эротических песен и запросто могут посадить.
И тут я почувствовал к нему ненависть. Но давать ей выход было не время, следовало дождаться, чтобы он выполнил свое обещание и вручил нам обещанные книги.
— Так беги, доноси. Чего ж ты ждешь? — спросил Лю. — А я тебе вот что скажу: мне нравится этот старик, и его голос, и его песни, и каждое в них слово, и даже то, как двигается его чертово брюхо. Я, пожалуй, схожу к нему и подкину малость деньжат.
Сев на топчан, Очкарик положил на край стола свои грязные плоскостопые ноги и принялся перечитывать песни — одну, вторую, третью…
— Да стоило ли тратить время на запись этой похабели? Это же с ума сойти! Неужто вы такие идиоты, чтобы хоть на один миг поверить, будто официальный журнал все это напечатает? И что это откроет мне двери редакции?
Да, Очкарик здорово изменился после получения того письма от матери. Раньше ему и в голову не пришло бы разговаривать с нами в таком тоне. Я и не представлял себе, что малюсенькая надежда на перемену судьбы способна изменить человека до такой степени, полностью лишить рассудка, превратить в наглеца, сделать голос таким злобным и высокомерным. Кстати, об обещанных книгах он так ни разу и не заикнулся. Он встал,
швырнул листки на топчан и ушел на кухню, стал готовить еду; я слышал, как он, стуча ножом, строгал овощи. И при этом продолжал выговаривать нам:
— Советую вам собрать эти бумаженции и немедленно бросить в огонь, а хотите, можете оставить их у себя. Но в моем доме, на моей кровати я подобную запрещенную пакость видеть не желаю.
Лю отправился к нему в кухню.
— Давай книжки, и мы отваливаем.
— Какие книжки? — услышал я возмущенный голос Очкарика, который однако не перестал строгать то ли капусту, то ли репу.
— Которые ты нам обещал.
— Вы что, смеетесь надо мной? Приволокли какую-то дрянь, которая способна лишь навлечь на меня жуткие неприятности, и имеете наглость подсовывать ее мне как…
Внезапно он умолк и, не выпуская из рук ножа, ринулся в комнату. Схватил с топчана листки, подбежал к окну и лихорадочно принялся их перечитывать.
— Ура! — завопил он. — Я спасен! Достаточно чуть переделать эту чушь, кое-какие слова убрать, кое-какие добавить… Нет, голова у меня работает получше, чем у вас соображает… В чем, в чем, а уж тут я поумнее вас буду!
И Очкарик немедленно зачитал нам свой, переделанный вариант первого куплета:
Отвечай,
Чего боится
Мелкобуржуазный клоп?
Он боится,
Что крестьянство с пролетариатом
Ему врежут в лоб.
Что— то меня подхватило, я вскочил и бросился на него. Вообще-то я хотел всего лишь вырвать у него эти листки, но был в такой ярости, что рука сама размахнулась и изо всех сил врезала ему по морде, да так, что он едва с копыт не свалился. Его голова ударилась о стену, дернулась вперед, нож
выпал из рук, а из носа полилась кровь. Я хотел вырвать у него листки, разорвать в клочья, забить их ему в пасть, но он крепко держал их и не выпускал.
Поскольку я давно не дрался, я вдруг впал в какое-то беспамятство и не соображал, что происходит. Я видел, что рот у Очкарика широко разинут, но крика не слышал.
В себя пришел я на свежем воздухе, мы с Лю сидели на краю тропы под скалой. Лю ткнул пальцем в мой партийный китель, испачканный кровью Очкарика.
— Ну ты был прямо как герой фильма про войну, — сказал он. — А вот что касается Бальзака, то с сегодняшнего дня мы можем о нем забыть.
Всякий раз, когда меня спрашивают про городок Юнчжэн, я неизменно отвечаю словами моего друга Лю: он до того маленький, что когда в столовой городского совета готовят тушеную говядину с луком, об этом по запаху знает весь город.
Все правильно. Город состоял из одной-единственной улицы длиной метров в двести, на которой находились городской совет, почта, магазин, библиотека, школа и ресторан, а позади него крохотная гостиница на двенадцать номеров. А на выезде из города на склоне холма была уездная больница.
В то лето староста нашей деревни несколько раз посылал нас в город на просмотр кинофильмов. Но я подозреваю, что тайная причина такого великодушия крылась в его неодолимом желании получить в свое пользование хотя бы на короткое время наш будильник с петухом в павлиньих перьях, который каждую секунду склевывал зернышко риса; бывший производитель опиумного мака, превратившийся в коммуниста, без памяти влюбился в него. И отсылка нас в Юнчжэн была единственной возможностью обладать им, пусть даже недолго. На те четыре дня, что у нас занимала дорога туда и
обратно, он становился нераздельным владельцем будильника.
В конце августа, то есть примерно спустя месяц после драки, следствием которой стало полное охлаждение дипломатических отношений с Очкариком, мы опять отправились в город, но на этот раз взяли с собой Портнишечку.
На запруженной народом школьной баскетбольной площадке опять демонстрировали старый северокорейский фильм «Цветочница», который мы уже видели и рассказывали крестьянам и который в доме Портнишечки довел до слез четырех старух колдуний. Плохой фильм. Нам не было нужды еще раз смотреть его, чтобы убедиться в этом. Но это ничуть не испортило нам настроения. Во-первых, мы были рады снова оказаться в городе. Ах, в городском воздухе, даже если этот город по размерам ненамного больше носового платка, та же самая тушеная говядина с луком пахнет совсем по-другому, чем в нашей деревне. И потом в нем было электричество, а не только керосиновые лампы. Я вовсе не хочу сказать, будто мы были без ума от города, но порученное задание, заключающееся в просмотре фильма, избавляло нас от четырехдневной барщины на поле, четырех дней перетаскивания на горбу «человеческих и животных фекалий» или пахоты рисового поля на буйволе, длинный хвост которого в любую минуту мог, как кнутом, хлестнуть тебя по физиономии.
Ну, а второй причиной нашего радужного настроения было общество Портнишечки. Мы пришли на баскетбольную площадку после начала сеанса, и места остались только стоячие позади экрана, где все виделось наоборот и все действующие лица оказывались левшами. Но Портнишечка не хотела пропустить это столь редкое для нее развлечение. А для нас было истинным наслаждением любоваться ее прекрасным лицом, по которому скользили яркие, красочные отсветы экрана. Временами оно погружалось в темноту, и в ней видны были только, словно два фосфоресцирующих пятна, ее глаза. Но внезапно сменялся эпизод, и ее озаренное внутренним мечтательным сиянием лицо вновь освещалось, расцвеченное экранными красками. Из всех зрительниц, которых там собралось тысячи две, если не больше, она, вне всяких сомнений, была самой красивой. И когда мы ловили завистливые взгляды стоящих рядом мужчин, нас переполняло вполне понятное мужское тщеславие. Примерно через полчаса после начала сеанса, то есть почти посередине фильма, Портнишечка повернулась ко мне и шепнула на ухо:
— Знаешь, когда ты рассказывал, все было куда интереснее.
Я был сражен.
Гостиница, в которую мы потом отправились, была дешевая, номер там стоил чуть дороже порции говядины с луком. Дремлющий во дворе на стуле ночной сторож, лысый старик, который уже знал нас с Лю, указал пальцем на освещенное окно одного из номеров и полушепотом сообщил, что его сняла на ночь шикарная женщина лет сорока; она приехала из главного города провинции, а завтра утром отправляется на гору Небесный Феникс.
— Она приехала за своим сыном, — пояснил сторож. — Нашла ему работу в их городе.
— Ее сын здесь на перевоспитании? — поинтересовался Лю.
— Да, как вы.
Интересно, кто же этот счастливчик, первым из сотни проходящих здесь перевоспитание получивший свободу? Полночи этот вопрос не давал нам покоя, не выходил из головы, мешал заснуть и заставлял терзаться от зависти. Мы так и не сумели вычислить этого везунчика, хотя перебрали все имена за исключением «детей буржуазии» вроде Очкарика и «детей врагов народа» вроде меня и Лю, то есть тех, чья вероятность вырваться отсюда составляла три тысячных.
На следующее утро, когда мы возвращались к себе, я встретил эту женщину, приехавшую спасать сына. Произошло это в том месте, где тропа круто
поднимается между скалами, чтобы исчезнуть среди белых облаков высокогорья. Ниже нас на длинном склоне находилось кладбище со множеством тибетских и китайских могил. Портнишечке захотелось показать нам, где похоронен ее дед с материнской стороны, но я очень не люблю кладбища и потому сказал им, чтобы они вдвоем отправились на экскурсию в этот лес надгробных камней, иные из которых наполовину ушли в землю, а от иных и вообще остались только маленькие холмики, заросшие буйной травой.
Я, как обычно, развел на обочине тропы костерок из сухих веток и листьев, достал из мешка несколько бататов и закопал в угли, чтобы они там испеклись. И вот тут-то и появилась эта женщина; она восседала на стуле, который нес на кожаных лямках на спине молодой парень. Поразительно, но в этой довольно опасной позиции она сохраняла прямо-таки сверхчеловеческое спокойствие и вязала с полнейшей безмятежностью, как будто занималась этим на собственном балконе.
Роста она была невысокого, одета в темно-зеленый вельветовый пиджак, бежевые брюки и блекло-зеленые туфли мягкой кожи без каблуков. Добравшись до того места, где я развел костерок, носильщик решил передохнуть и поставил стул на гладкую скалу. А она все так же сидела на стуле и продолжала вязать, даже не глянув на меня и не молвив ни единого слова носильщику. Имитируя здешний выговор, я спросил, не она ли останавливалась в местной гостинице. В ответ она, не отрываясь от вязания, кивнула. То была элегантная и несомненно богатая женщина, которую, похоже, ничем не удивишь.
Я наколол на прутик испекшийся батат, извлек его из углей и отряхнул от земли и золы. На этот раз, обращаясь к ней, я решил сменить выговор.
— Не хотите ли отведать горское жаркое?
— О, у вас произношение, как в Чэнду! — воскликнула она.
Голос у нее был мягкий и приятный.
Я ответил, что я и вправду из Чэнду, там живут мои родители. Она тут же слезла со стула и, не выпуская из рук вязания, подошла ко мне и уселась на корточки у костра. Похоже, ей было непривычно сидеть в такой позе да еще в таком месте.
Она с улыбкой приняла батат и, остужая, подула на него. Пока еще она не решалась его разломить.
— Вы что, здесь на перевоспитании?
— Да, на горе Небесный Феникс, — отвечал я, ища в золе второй батат.
— Правда? — воскликнула она. — Мой сын тоже проходит перевоспитание на этой горе. Может, вы даже знаете его. Кажется, он единственный из вас носит очки.
От неожиданности я промахнулся, и палочка, которой я нащупывал батат, воткнулась в землю. В голове у меня вдруг зашумело, словно мне врезали по физиономии.
— Так, значит, вы мама Очкарика?
— Да.
— Значит, это он первый выходит на свободу?
— О, вам уже известно? Да, он будет работать в редакции литературного журнала нашей провинции.
— Ваш сын— крупный специалист по народным песням горцев.
— Да, я знаю. Поначалу мы очень опасались, как бы время, которое он тут проведет, не пропало зря. Но нет. Он собирал народные песни, обрабатывал их, переделывал, и эти замечательные крестьянские песни чрезвычайно понравились главному редактору.
— Это благодаря вам он сумел справиться с такой сложной работой. Ведь вы же давали ему читать множество книг.
— Ну конечно же.
Вдруг она замолчала и с подозрением глянула на меня.
— Книги? Никогда, — холодно промолвила она. — Благодарю вас за угощение.
Да уж, осторожности ей было не занимать. Наблюдая, как она кладет батат в золу и поднимается, намереваясь уйти, я страшно пожалел, что заговорил о книгах.
А она внезапно повернулась ко мне и задала вопрос, которого я опасался с самого начала:
— Скажите, как ваше имя? Когда я прибуду в деревню к моему сыну, я скажу ему, что встретила вас.
— Мое имя? — перепросил я с сомнением и нерешительностью и вдруг выпалил: — Лю.
Соврал я совершенно непроизвольно, без определенного умысла и страшно разозлился на себя за эту ложь. И вдруг мать Очкарика воскликнула с такой интонацией, как будто повстречала давнего друга, с которым давно не виделась:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16