Разве не в крохотной, тесной комнатке, где обмывают младенцев, поменяли ярлычки с именами? Закрытый в бельевой корзине, с тесемкой, попавшей в ноздрю, разве не узрел он Черное Манго, разве не засопел слишком сильно, превратив всего себя и свой верхний огурчик в некое неуклюже сработанное, необычайное радио? Окаймленный кольцом врачей и медсестер, стиснутый обезболивающей маской, разве не поддался он числам; разве, подвергнутый верхнему дренажу, не перешел во вторую фазу, не стал носовитым философом и (позже) непревзойденным следопытом? В убогой заброшенной хижине, сплющенный телом Аюбы Балоча, разве не постиг он, что значит честно-и-нечестно? Ну так вот: попав в ловушку, подвергнувшись скрытой опасности корзинки-невидимки, я был спасен не только благодаря бликам плевательницы, но и очередной трансформацией; в тисках того страшного бесплотного одиночества, чей запах был запахом кладбищ, я открыл, что такое гнев.
Что-то меркло в Салеме, а что-то рождалось на свет. Меркли: прежняя гордость при виде детского снимка и письма Неру, вставленного в рамочку; прежняя решимость охотно и радостно принять на себя предсказанную, предвещанную историческую роль; а еще всегдашняя готовность принять во внимание, сделать скидку, оправдать; допустить, скажем, что и родители, и чужие могут самым законным образом презирать его и гнать с глаз долой из-за его уродства; оторванный палец и тонзура монаха теперь уже не казались достаточно основательными причинами такого с ним, со мной обращения. Ярость моя, в самом деле, обрушилась на все то, что я до сих пор слепо принимал как должное: на желание родителей, чтобы я расплатился по счетам, оправдал вложенные в меня средства, став великим; на гений-ниспадающий-как-покрывало; даже пресловутые способы сцепления вызывали во мне бешеный, безрассудный гнев. Почему я? Почему, по какому такому праву рождения, пророчества и т.д. и т.п. должен я нести ответственность за мятежи языков и после-Неру-кто; за революции перечниц и бомбы, уничтожившие мою семью? Почему я, Салем-Сопелка, Чихун, Морда-картой, Месяц Ясный, должен быть виноват в том, чего-не-делали пакистанские войска в Дакке?.. Почему я, один из почти пятисот миллионов, должен нести на себе бремя истории?
Начал я с открытия нечестного (провонявшего луком), а кончил невидимым гневом. Ярость помогла мне преодолеть голоса пустоты, певшие нежно, будто сирены; после того, как меня извлекли из небытия и выпустили в тень Пятничной мечети, гнев укрепил мой дух, и я решил с этой самой минуты всегда и всюду выбирать свой собственный путь, не предписанный судьбой. Там, в тишине заточения, провонявшего кладбищами, я услышал давно отзвучавший голос девственной Мари Перейры, который пел:
Всем, чем захочешь, ты станешь,
Станешь ты всем, чем захочешь.
Сегодня ночью, припоминая мою тогдашнюю ярость, я остаюсь совершенно спокойным: Вдова выкачала из меня гнев вместе со всем прочим. Воскрешая в памяти мой навеянный корзинкой мятеж против неизбежности, я даже позволяю себе кривую, умудренную опытом усмешку. «Мальчишки, – бормочу я снисходительно, обращаясь через все эти годы к Салему-двадцатичетырехлетнему, – и есть мальчишки». В Приюте Вдовы мне преподали жестоко, раз-и-навсегда, урок Невозможности Бегства; теперь, склонившись над листом бумаги в озерце углового света, я хочу быть только самим собой, и никем больше. Но кто я – что я? Ответ: я – сумма, итог всего того, что прошло передо мной; всего, чем я был, что я видел и делал; всего, что делали со мной. Я – любой человек, любая вещь, чье присутствие в мире как-то затронуто моим существованием; чье бытие затрагивало меня. Я – все то, что произойдет, когда меня не будет, и что не произошло бы, если бы меня не было вообще. И я в этом смысле не представляю собой какой-то особый феномен: любое «я», любой из нас – уже более-шестисот-миллионов – заключает в себе подобное множество. Последний раз повторяю: чтобы понять меня, вы должны поглотить весь мир.
Хотя ныне, по мере того, как излияние наружу всего, что копилось внутри, близится к концу; по мере того, как ширятся трещины – я слышу, я чувствую, как хрустит на веках созревшая слеза – плоть моя начинает таять, она уже почти прозрачная; от меня уже мало что осталось, а скоро не будет ничего. Шестьсот миллионов частичек праха – и все прозрачные, проницаемые, как стекло…
Но тогда меня обуял гнев. Железы активно работали в сплетенной из прутьев амфоре: экрины и апокрины выделяли пот и вонь, будто бы я пытался выгнать свою судьбу через поры; и, отдавая должное этой моей ярости, следует сказать, что ей я обязан мгновенным преображением: когда я кувырнулся из корзинки-невидимки прямо в тень мечети, мой мятеж избавил меня от отвлеченности оцепенения; когда я выпрыгнул прямо в грязь квартала фокусников, сжимая в руке серебряную плевательницу, я вдруг понял, что тело мое вновь обрело чувствительность.
По крайней мере, существуют недуги, которые можно одолеть.
В тени мечети
Ни тени сомнения не остается: процесс набирает скорость. Ткани рвутся-хрустят-трескаются – как поверхности дорог рассыпаются на этой ужасной жаре, так и я со всей возможной скоростью стремлюсь к распаду. То-что-вгрызается-в-кости (и, как мне приходится регулярно объяснять слишком многим женщинам, толпящимся вокруг меня, никак не может быть даже обнаружено медиками, тем более вылечено) скоро заявит о себе, а рассказ еще далеко не закончен, осталось столь многое… Дядюшка Мустафа подрастает во мне, и капризная гримаска Парвати-Колдуньи; некая прядка волос героя таится за кулисами; а еще роды, длившиеся тринадцать дней, плюс история, взявшая себе за образец прическу премьер-министра; зайдет речь и о предательстве, и о бесплатном проезде, и о запахе (который приносит с собою ветер, насквозь пропитанный причитаниями вдов) чего-то, что жарится на чугунной сковородке… так что мне приходится торопить события, делать последний рывок; прежде, чем память растрескается, распадется на кусочки без надежды на новое единение, я должен достигнуть финиша. (Хотя и сейчас уже многое тускнеет, даже пропадает; в иных случаях приходится импровизировать).
Двадцать шесть банок с солениями торжественно выстроились на полке; двадцать шесть особых сортов, помеченных собственным ярлычком, куда четким почерком вписаны знакомые заглавия: «Передвижения перечниц», например, или «Альфа и Омега», или «Жезл командора Сабармати». Двадцать шесть банок красноречиво позвякивают, когда мимо проносятся желтовато-коричневатые электрички; а на моем столе настойчиво дребезжат пять пустых банок, напоминая о том, что работа не окончена. Но вглядываться в пустые банки из-под солений некогда, ночь предназначена для слов, а зеленое чатни пусть подождет своей очереди.
…Падма мечтает: «О господин, как, должно быть, хорош Кашмир в августе, когда здесь у нас жара, как в преисподней!» Я вынужден призвать к порядку мою полненькую-но-мускулистую подружку и попутно заметить, что наша Падма-биби, все-сносящая, терпеливая, дарующая утешение, начинает вести себя точь-в-точь как истинная индийская жена. (А я, при всей моей отстраненности и самокопании, – как муж?) В последнее время, несмотря на стоический фатализм, с каким отношусь я к все ширящимся трещинам, мне удается уловить в дыхании Падмы мечту об альтернативном (невозможном) будущем; ничего не зная о безжалостной категоричности внутренних трещин, она вдруг стала испускать горьковато-сладкий аромат надежды на замужество. Мой лотос навозный, столь долго не замечавший презрительных гримас и подколок нашей рабочей силы, – теток с пушком на руках; ставивший свое со мною сожительство вне и превыше всякого кодекса общественной нравственности, похоже, поддался желанию узаконить отношения… короче, хотя Падма ни слова не сказала мне по этому поводу, она явно ждет, чтобы я сделал из нее честную женщину. Душком этой печальной надежды пропитаны все самые невинные ее замечания, самые трогательные заботы – вот, например, как сейчас: «Эй, господин, а если б, скажем, вы закончили ваши писания и решили чуток отдохнуть; поехали бы в Кашмир, пожили бы там спокойно, может, и вашу Падму с собой прихватили, чтобы было кому за вами смотреть…?» Под этой расцветающей мечтой об отдыхе в Кашмире (мечта эта некогда принадлежала Джихангиру, Моголам, бедной забытой Ильзе Любин и, не исключено, самому Христу) чует мой нос некое другое чаяние; но ни то, ни другое не сбудется, не может сбыться. Ибо ныне трещины, трещины и еще раз трещины сдавливают мое будущее, сжимают его до одной-единственной неизбежной точки; и даже Падма отходит на задний план, коль скоро я должен закончить мои истории.
Сегодня в газетах опять говорится о возможном политическом возрождении Индиры Ганди; а когда я вернулся в Индию, спрятанный в плетеной корзине, слава нашей мадам была в зените. Теперь, возможно, мы начинаем забывать, по собственной воле вступаем в коварные облака амнезии; но я-то помню, я вам изложу, как я, как она… как случилось, что – нет, никак не выговаривается, нужно все рассказывать по порядку, пока не останется иного выхода, как только раскрыть… 16 декабря 1971 года я кувырнулся из корзинки в Индию, где новая Партия конгресса госпожи Ганди имела более двух третей голосов в Национальном собрании{254}.
В корзинке-невидимке ощущение того-что-нечестно обернулось гневом и чем-то еще – преображенного яростью, меня переполняло мучительное чувство сопричастности стране, с которой мы не только родились в один день и час, словно близнецы, но и росли и мужали вместе, так что все, что случалось с каждым из нас, случалось с обоими вместе. Если я, сопливец, рябой и так далее, терпел невзгоды, то же было и с моей сестрицей-двойняшкой, занимающей целый субконтинент; и теперь, признав за собой право выбрать лучшее будущее, я решил, что и нация должна этим правом воспользоваться. Думаю, кувырнувшись из корзины в пыль, в тень и в приветственные крики, я уже решил спасти свою страну.
(Но и тут возникают трещины и зияния… видел ли я уже тогда, что моя любовь к Джамиле-Певунье была в некотором смысле ошибкой? Понял ли я уже в то время, что перенес на нее, возложил на ее плечи то обожание, которое ныне осознал как безудержную, всепоглощающую любовь к родной стране? Когда до меня дошло, что по-настоящему кровосмесительные чувства я испытывал к моей истинной, родной сестре, самой Индии, а не к паршивой певичке, бессердечно избавившейся от меня, как змея – от старой кожи, и выкинувшей меня, если говорить метафорически, в мусорную корзину армейской жизни? Когда же это случилось, когда-когда-когда?.. Признавая свое поражение, вынужден записать, что не могу припомнить наверняка).
…Салем, моргая, сидит на пыльной земле в тени мечети. Гигант с широченной ухмылкой склонился над ним, спрашивает: «Ну что, капитан, как доехал?» И Парвати с огромными, полными тревоги глазами подносит круглый сосуд с водой к его растрескавшимся, пропитанным солью губам… Ощущения! Ледяная вода из глиняного кувшина прикасается к саднящим, пересохшим губам, кулак сжимает серебро-с-лазуритом… «Я могу ощущать!» – кричит Салем добродушно гудящей толпе.
Было время дня, называемое «чхая», когда тень высокой, выстроенной из красного кирпича и мрамора Пятничной мечети падала на беспорядочное скопление лачуг, прилепившихся к ее подножию; крыши из старой, продавленной жести настолько прогревались солнцем, что в этих хлипких трущобах можно было находиться только когда наступала чхая, или же ночью… но нынче фокусники, и люди-змеи, и жонглеры, и факиры собрались перед одинокой водопроводной трубой поприветствовать новоприбывшего. «Я могу ощущать!» – воскликнул я, а Картинка-Сингх: «Ну что ж, капитан, расскажи нам, что ты ощущаешь, как оно – родиться заново, выпасть из корзины Парвати, словно из материнской утробы?» Я чуял замешательство в словах Картинки-Сингха; трюк Парвати явно поразил его, но он, как подлинный профессионал, даже и думать не смел, чтобы спросить, как это у нее получилось. Так Парвати-Колдунья, употребившая свою безграничную силу, чтобы вызволить меня, избежала разоблачения; кроме того, как я обнаружил позже, проживавшие в квартале чародеев профессиональные иллюзионисты были абсолютно, непоколебимо убеждены в совершенной невозможности колдовства. И Картинка-Сингх все твердил мне, изумленный и растерянный: «Клянусь тебе, капитан, ты весил не больше младенца, когда сидел там!» – Но ему и в голову не приходило, что моя невесомость могла быть чем-то большим, чем искусный трюк.
«Послушай-ка, малыш сахиб, – орал Картинка-Сингх. – Что скажешь, малыш капитан? Может, взять тебя на ручки, покачать, чтобы ты срыгнул?» – И Парвати, миролюбиво: «Этот тип, баба?, вечно со своими шутками-прибаутками». Всех, кто собрался здесь, одаривала она своей сияющей улыбкой… но за этим последовал некий зловещий эпизод. Позади кучки чародеев послышался женский голос, стенавший на одной ноте: «Ай-о-ай-о! Ай-о-о-!» Толпа, захваченная врасплох, расступилась, и какая-то старуха ринулась вперед и пробилась к Салему; мне пришлось уклоняться от ударов, пока Картинка-Сингх, боясь за меня, не схватил ее за руку, потрясавшую сковородкой, и не заревел: «Эй, капитанка, чего шумишь?» Но упрямая старуха все выла: «Ай-о-ай-о!»
– Решам-биби, – рассердилась Парвати, – у тебя что, муравьи завелись в голове? – И Картинка-Сингх: «У нас гость, капитанка, зачем ему слушать твои вопли? Арре, уймись, Решам, этот капитан – знакомый нашей Парвати! И нечего на него орать!»
– Ай-о-ай-о! Лихая судьба пришла! Болтаетесь по чужим краям и привозите с собой горе-злосчастье! Ай-оооо!
Обеспокоенные лица чародеев поворачивались от Решам-биби ко мне – хотя обитатели квартала и отрицали сверхестественное, они были артистами, и как таковые свято верили в судьбу, везение, невезение, дурной глаз и добрый глаз… «Сами говорите, – вопила Решам-биби, – что этот человек рожден дважды, и не женщиной! Вот и грядут напасти, чумное поветрие, погибель! Я долго жила, я знаю. Арре баба?, – заговорила она умоляюще, повернувшись ко мне, – пожалей нас, уходи сию минуту, уходи быстрее, уходи-уходи!» Раздался ропот: «Это правда, Решам-биби знает, что бывало в старину» – но Картинка-Сингх разгневался не на шутку: «Капитан – мой дорогой гость, – заявил он. – И будет жить в моей хижине столько, сколько захочет, долго ли, недолго. Что за разговоры такие? Не место здесь рассказывать сказки».
Первое пребывание Салема Синая в квартале фокусников продлилось всего лишь несколько дней, но и за это короткое время случилось много всего такого, что развеяло страхи, поднятые «ай-о-ай-о». Чистая правда, истина без прикрас заключалась в том, что за этот срок фокусники и другие артисты квартала достигли в своем искусстве новых высот: жонглеры удерживали в воздухе тысячу и один шар, а ученица факира, еще неопытная, забрела в горячие угли и ходила по ним как ни в чем не бывало, будто бы дар наставника попросту перетек в нее; говорили мне, что и канатоходцы добились большого успеха. К тому же и полиция пропустила ежемесячную облаву, чего еще не случалось на памяти жителей квартала; в лагерь вереницей тянулись посетители: то были слуги богачей, приглашавшие то одного, то другого артиста, а то и нескольких сразу, выступить на праздничном вечере… казалось, что Решам-биби попросту все перепутала, и вскоре я сделался очень популярным в квартале. Меня прозвали Салем Кисмети, Везунчик-Салем; все восхваляли Парвати за то, что она привела меня в трущобы. И в конце концов Картинка-Сингх заставил Решам-биби извиниться.
– Свините, – прошамкала Решам беззубым ртом и быстренько убежала; Картинка-Сингх добавил: «Нелегко приходится старикам: мозги у них размягчаются, и все-то им помнится наоборот. Тут, капитан, все говорят, что ты принес нам удачу; но ты ведь скоро покинешь нас?» – И Парвати молча устремила на меня свои глаза, огромные, как блюдца, и молила взглядом: нет-нет-нет; но я вынужден был ответить утвердительно.
Сегодня Салем уверен, что он ответил: «Да»; что в то же самое утро, все в том же бесформенном одеянии, по-прежнему неразлучный с серебряной плевательницей, он отправился прочь, даже не оглянувшись на девушку, которая провожала его взглядом, влажным от невысказанных упреков; торопливо шагая мимо набирающих сноровку жонглеров и лотков со сладостями, от которых веяло щекочущим ноздри, искушающим запахом расгуллы; мимо цирюльников, которые предлагали побрить за десять пайс; мимо шамканья стариков и визгливых, с американским акцентом, воплей мальчишек-чистильщиков обуви, не дающих прохода японским туристам, которые выгружаются из автобусов, все в одинаковых синих костюмах и нелепых тюрбанах шафранового цвета – это гиды, почтительно-лукавые, намотали их бедолагам на головы;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75
Что-то меркло в Салеме, а что-то рождалось на свет. Меркли: прежняя гордость при виде детского снимка и письма Неру, вставленного в рамочку; прежняя решимость охотно и радостно принять на себя предсказанную, предвещанную историческую роль; а еще всегдашняя готовность принять во внимание, сделать скидку, оправдать; допустить, скажем, что и родители, и чужие могут самым законным образом презирать его и гнать с глаз долой из-за его уродства; оторванный палец и тонзура монаха теперь уже не казались достаточно основательными причинами такого с ним, со мной обращения. Ярость моя, в самом деле, обрушилась на все то, что я до сих пор слепо принимал как должное: на желание родителей, чтобы я расплатился по счетам, оправдал вложенные в меня средства, став великим; на гений-ниспадающий-как-покрывало; даже пресловутые способы сцепления вызывали во мне бешеный, безрассудный гнев. Почему я? Почему, по какому такому праву рождения, пророчества и т.д. и т.п. должен я нести ответственность за мятежи языков и после-Неру-кто; за революции перечниц и бомбы, уничтожившие мою семью? Почему я, Салем-Сопелка, Чихун, Морда-картой, Месяц Ясный, должен быть виноват в том, чего-не-делали пакистанские войска в Дакке?.. Почему я, один из почти пятисот миллионов, должен нести на себе бремя истории?
Начал я с открытия нечестного (провонявшего луком), а кончил невидимым гневом. Ярость помогла мне преодолеть голоса пустоты, певшие нежно, будто сирены; после того, как меня извлекли из небытия и выпустили в тень Пятничной мечети, гнев укрепил мой дух, и я решил с этой самой минуты всегда и всюду выбирать свой собственный путь, не предписанный судьбой. Там, в тишине заточения, провонявшего кладбищами, я услышал давно отзвучавший голос девственной Мари Перейры, который пел:
Всем, чем захочешь, ты станешь,
Станешь ты всем, чем захочешь.
Сегодня ночью, припоминая мою тогдашнюю ярость, я остаюсь совершенно спокойным: Вдова выкачала из меня гнев вместе со всем прочим. Воскрешая в памяти мой навеянный корзинкой мятеж против неизбежности, я даже позволяю себе кривую, умудренную опытом усмешку. «Мальчишки, – бормочу я снисходительно, обращаясь через все эти годы к Салему-двадцатичетырехлетнему, – и есть мальчишки». В Приюте Вдовы мне преподали жестоко, раз-и-навсегда, урок Невозможности Бегства; теперь, склонившись над листом бумаги в озерце углового света, я хочу быть только самим собой, и никем больше. Но кто я – что я? Ответ: я – сумма, итог всего того, что прошло передо мной; всего, чем я был, что я видел и делал; всего, что делали со мной. Я – любой человек, любая вещь, чье присутствие в мире как-то затронуто моим существованием; чье бытие затрагивало меня. Я – все то, что произойдет, когда меня не будет, и что не произошло бы, если бы меня не было вообще. И я в этом смысле не представляю собой какой-то особый феномен: любое «я», любой из нас – уже более-шестисот-миллионов – заключает в себе подобное множество. Последний раз повторяю: чтобы понять меня, вы должны поглотить весь мир.
Хотя ныне, по мере того, как излияние наружу всего, что копилось внутри, близится к концу; по мере того, как ширятся трещины – я слышу, я чувствую, как хрустит на веках созревшая слеза – плоть моя начинает таять, она уже почти прозрачная; от меня уже мало что осталось, а скоро не будет ничего. Шестьсот миллионов частичек праха – и все прозрачные, проницаемые, как стекло…
Но тогда меня обуял гнев. Железы активно работали в сплетенной из прутьев амфоре: экрины и апокрины выделяли пот и вонь, будто бы я пытался выгнать свою судьбу через поры; и, отдавая должное этой моей ярости, следует сказать, что ей я обязан мгновенным преображением: когда я кувырнулся из корзинки-невидимки прямо в тень мечети, мой мятеж избавил меня от отвлеченности оцепенения; когда я выпрыгнул прямо в грязь квартала фокусников, сжимая в руке серебряную плевательницу, я вдруг понял, что тело мое вновь обрело чувствительность.
По крайней мере, существуют недуги, которые можно одолеть.
В тени мечети
Ни тени сомнения не остается: процесс набирает скорость. Ткани рвутся-хрустят-трескаются – как поверхности дорог рассыпаются на этой ужасной жаре, так и я со всей возможной скоростью стремлюсь к распаду. То-что-вгрызается-в-кости (и, как мне приходится регулярно объяснять слишком многим женщинам, толпящимся вокруг меня, никак не может быть даже обнаружено медиками, тем более вылечено) скоро заявит о себе, а рассказ еще далеко не закончен, осталось столь многое… Дядюшка Мустафа подрастает во мне, и капризная гримаска Парвати-Колдуньи; некая прядка волос героя таится за кулисами; а еще роды, длившиеся тринадцать дней, плюс история, взявшая себе за образец прическу премьер-министра; зайдет речь и о предательстве, и о бесплатном проезде, и о запахе (который приносит с собою ветер, насквозь пропитанный причитаниями вдов) чего-то, что жарится на чугунной сковородке… так что мне приходится торопить события, делать последний рывок; прежде, чем память растрескается, распадется на кусочки без надежды на новое единение, я должен достигнуть финиша. (Хотя и сейчас уже многое тускнеет, даже пропадает; в иных случаях приходится импровизировать).
Двадцать шесть банок с солениями торжественно выстроились на полке; двадцать шесть особых сортов, помеченных собственным ярлычком, куда четким почерком вписаны знакомые заглавия: «Передвижения перечниц», например, или «Альфа и Омега», или «Жезл командора Сабармати». Двадцать шесть банок красноречиво позвякивают, когда мимо проносятся желтовато-коричневатые электрички; а на моем столе настойчиво дребезжат пять пустых банок, напоминая о том, что работа не окончена. Но вглядываться в пустые банки из-под солений некогда, ночь предназначена для слов, а зеленое чатни пусть подождет своей очереди.
…Падма мечтает: «О господин, как, должно быть, хорош Кашмир в августе, когда здесь у нас жара, как в преисподней!» Я вынужден призвать к порядку мою полненькую-но-мускулистую подружку и попутно заметить, что наша Падма-биби, все-сносящая, терпеливая, дарующая утешение, начинает вести себя точь-в-точь как истинная индийская жена. (А я, при всей моей отстраненности и самокопании, – как муж?) В последнее время, несмотря на стоический фатализм, с каким отношусь я к все ширящимся трещинам, мне удается уловить в дыхании Падмы мечту об альтернативном (невозможном) будущем; ничего не зная о безжалостной категоричности внутренних трещин, она вдруг стала испускать горьковато-сладкий аромат надежды на замужество. Мой лотос навозный, столь долго не замечавший презрительных гримас и подколок нашей рабочей силы, – теток с пушком на руках; ставивший свое со мною сожительство вне и превыше всякого кодекса общественной нравственности, похоже, поддался желанию узаконить отношения… короче, хотя Падма ни слова не сказала мне по этому поводу, она явно ждет, чтобы я сделал из нее честную женщину. Душком этой печальной надежды пропитаны все самые невинные ее замечания, самые трогательные заботы – вот, например, как сейчас: «Эй, господин, а если б, скажем, вы закончили ваши писания и решили чуток отдохнуть; поехали бы в Кашмир, пожили бы там спокойно, может, и вашу Падму с собой прихватили, чтобы было кому за вами смотреть…?» Под этой расцветающей мечтой об отдыхе в Кашмире (мечта эта некогда принадлежала Джихангиру, Моголам, бедной забытой Ильзе Любин и, не исключено, самому Христу) чует мой нос некое другое чаяние; но ни то, ни другое не сбудется, не может сбыться. Ибо ныне трещины, трещины и еще раз трещины сдавливают мое будущее, сжимают его до одной-единственной неизбежной точки; и даже Падма отходит на задний план, коль скоро я должен закончить мои истории.
Сегодня в газетах опять говорится о возможном политическом возрождении Индиры Ганди; а когда я вернулся в Индию, спрятанный в плетеной корзине, слава нашей мадам была в зените. Теперь, возможно, мы начинаем забывать, по собственной воле вступаем в коварные облака амнезии; но я-то помню, я вам изложу, как я, как она… как случилось, что – нет, никак не выговаривается, нужно все рассказывать по порядку, пока не останется иного выхода, как только раскрыть… 16 декабря 1971 года я кувырнулся из корзинки в Индию, где новая Партия конгресса госпожи Ганди имела более двух третей голосов в Национальном собрании{254}.
В корзинке-невидимке ощущение того-что-нечестно обернулось гневом и чем-то еще – преображенного яростью, меня переполняло мучительное чувство сопричастности стране, с которой мы не только родились в один день и час, словно близнецы, но и росли и мужали вместе, так что все, что случалось с каждым из нас, случалось с обоими вместе. Если я, сопливец, рябой и так далее, терпел невзгоды, то же было и с моей сестрицей-двойняшкой, занимающей целый субконтинент; и теперь, признав за собой право выбрать лучшее будущее, я решил, что и нация должна этим правом воспользоваться. Думаю, кувырнувшись из корзины в пыль, в тень и в приветственные крики, я уже решил спасти свою страну.
(Но и тут возникают трещины и зияния… видел ли я уже тогда, что моя любовь к Джамиле-Певунье была в некотором смысле ошибкой? Понял ли я уже в то время, что перенес на нее, возложил на ее плечи то обожание, которое ныне осознал как безудержную, всепоглощающую любовь к родной стране? Когда до меня дошло, что по-настоящему кровосмесительные чувства я испытывал к моей истинной, родной сестре, самой Индии, а не к паршивой певичке, бессердечно избавившейся от меня, как змея – от старой кожи, и выкинувшей меня, если говорить метафорически, в мусорную корзину армейской жизни? Когда же это случилось, когда-когда-когда?.. Признавая свое поражение, вынужден записать, что не могу припомнить наверняка).
…Салем, моргая, сидит на пыльной земле в тени мечети. Гигант с широченной ухмылкой склонился над ним, спрашивает: «Ну что, капитан, как доехал?» И Парвати с огромными, полными тревоги глазами подносит круглый сосуд с водой к его растрескавшимся, пропитанным солью губам… Ощущения! Ледяная вода из глиняного кувшина прикасается к саднящим, пересохшим губам, кулак сжимает серебро-с-лазуритом… «Я могу ощущать!» – кричит Салем добродушно гудящей толпе.
Было время дня, называемое «чхая», когда тень высокой, выстроенной из красного кирпича и мрамора Пятничной мечети падала на беспорядочное скопление лачуг, прилепившихся к ее подножию; крыши из старой, продавленной жести настолько прогревались солнцем, что в этих хлипких трущобах можно было находиться только когда наступала чхая, или же ночью… но нынче фокусники, и люди-змеи, и жонглеры, и факиры собрались перед одинокой водопроводной трубой поприветствовать новоприбывшего. «Я могу ощущать!» – воскликнул я, а Картинка-Сингх: «Ну что ж, капитан, расскажи нам, что ты ощущаешь, как оно – родиться заново, выпасть из корзины Парвати, словно из материнской утробы?» Я чуял замешательство в словах Картинки-Сингха; трюк Парвати явно поразил его, но он, как подлинный профессионал, даже и думать не смел, чтобы спросить, как это у нее получилось. Так Парвати-Колдунья, употребившая свою безграничную силу, чтобы вызволить меня, избежала разоблачения; кроме того, как я обнаружил позже, проживавшие в квартале чародеев профессиональные иллюзионисты были абсолютно, непоколебимо убеждены в совершенной невозможности колдовства. И Картинка-Сингх все твердил мне, изумленный и растерянный: «Клянусь тебе, капитан, ты весил не больше младенца, когда сидел там!» – Но ему и в голову не приходило, что моя невесомость могла быть чем-то большим, чем искусный трюк.
«Послушай-ка, малыш сахиб, – орал Картинка-Сингх. – Что скажешь, малыш капитан? Может, взять тебя на ручки, покачать, чтобы ты срыгнул?» – И Парвати, миролюбиво: «Этот тип, баба?, вечно со своими шутками-прибаутками». Всех, кто собрался здесь, одаривала она своей сияющей улыбкой… но за этим последовал некий зловещий эпизод. Позади кучки чародеев послышался женский голос, стенавший на одной ноте: «Ай-о-ай-о! Ай-о-о-!» Толпа, захваченная врасплох, расступилась, и какая-то старуха ринулась вперед и пробилась к Салему; мне пришлось уклоняться от ударов, пока Картинка-Сингх, боясь за меня, не схватил ее за руку, потрясавшую сковородкой, и не заревел: «Эй, капитанка, чего шумишь?» Но упрямая старуха все выла: «Ай-о-ай-о!»
– Решам-биби, – рассердилась Парвати, – у тебя что, муравьи завелись в голове? – И Картинка-Сингх: «У нас гость, капитанка, зачем ему слушать твои вопли? Арре, уймись, Решам, этот капитан – знакомый нашей Парвати! И нечего на него орать!»
– Ай-о-ай-о! Лихая судьба пришла! Болтаетесь по чужим краям и привозите с собой горе-злосчастье! Ай-оооо!
Обеспокоенные лица чародеев поворачивались от Решам-биби ко мне – хотя обитатели квартала и отрицали сверхестественное, они были артистами, и как таковые свято верили в судьбу, везение, невезение, дурной глаз и добрый глаз… «Сами говорите, – вопила Решам-биби, – что этот человек рожден дважды, и не женщиной! Вот и грядут напасти, чумное поветрие, погибель! Я долго жила, я знаю. Арре баба?, – заговорила она умоляюще, повернувшись ко мне, – пожалей нас, уходи сию минуту, уходи быстрее, уходи-уходи!» Раздался ропот: «Это правда, Решам-биби знает, что бывало в старину» – но Картинка-Сингх разгневался не на шутку: «Капитан – мой дорогой гость, – заявил он. – И будет жить в моей хижине столько, сколько захочет, долго ли, недолго. Что за разговоры такие? Не место здесь рассказывать сказки».
Первое пребывание Салема Синая в квартале фокусников продлилось всего лишь несколько дней, но и за это короткое время случилось много всего такого, что развеяло страхи, поднятые «ай-о-ай-о». Чистая правда, истина без прикрас заключалась в том, что за этот срок фокусники и другие артисты квартала достигли в своем искусстве новых высот: жонглеры удерживали в воздухе тысячу и один шар, а ученица факира, еще неопытная, забрела в горячие угли и ходила по ним как ни в чем не бывало, будто бы дар наставника попросту перетек в нее; говорили мне, что и канатоходцы добились большого успеха. К тому же и полиция пропустила ежемесячную облаву, чего еще не случалось на памяти жителей квартала; в лагерь вереницей тянулись посетители: то были слуги богачей, приглашавшие то одного, то другого артиста, а то и нескольких сразу, выступить на праздничном вечере… казалось, что Решам-биби попросту все перепутала, и вскоре я сделался очень популярным в квартале. Меня прозвали Салем Кисмети, Везунчик-Салем; все восхваляли Парвати за то, что она привела меня в трущобы. И в конце концов Картинка-Сингх заставил Решам-биби извиниться.
– Свините, – прошамкала Решам беззубым ртом и быстренько убежала; Картинка-Сингх добавил: «Нелегко приходится старикам: мозги у них размягчаются, и все-то им помнится наоборот. Тут, капитан, все говорят, что ты принес нам удачу; но ты ведь скоро покинешь нас?» – И Парвати молча устремила на меня свои глаза, огромные, как блюдца, и молила взглядом: нет-нет-нет; но я вынужден был ответить утвердительно.
Сегодня Салем уверен, что он ответил: «Да»; что в то же самое утро, все в том же бесформенном одеянии, по-прежнему неразлучный с серебряной плевательницей, он отправился прочь, даже не оглянувшись на девушку, которая провожала его взглядом, влажным от невысказанных упреков; торопливо шагая мимо набирающих сноровку жонглеров и лотков со сладостями, от которых веяло щекочущим ноздри, искушающим запахом расгуллы; мимо цирюльников, которые предлагали побрить за десять пайс; мимо шамканья стариков и визгливых, с американским акцентом, воплей мальчишек-чистильщиков обуви, не дающих прохода японским туристам, которые выгружаются из автобусов, все в одинаковых синих костюмах и нелепых тюрбанах шафранового цвета – это гиды, почтительно-лукавые, намотали их бедолагам на головы;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75