А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

реликвию-де стянули пакистанские провокаторы, чтобы посеять волнения… так ли это было?
Или нет? Имел ли этот странный инцидент чисто политическую природу или то была предпоследняя попытка отца, потерявшего сына, отомстить Богу? Целых десять дней в мусульманских домах не варили пищу; отмечались мятежи и поджоги машин; но мой дед уже был вне любой политики, и непохоже, чтобы он участвовал в какой-либо процессии. Ему оставалась в жизни одна цель; известно, что 1 января 1964 года (в среду, ровно через неделю после отъезда из Агры) он встал лицом к горе, которую мусульмане ошибочно называют Тахт-э-Сулейман – Престол Соломона; на вершине ее виднелась радиовышка, но кроме нее – еще и черный волдырь храма Шанкарачарьи. Не зная ничего об отчаянии, охватившем город, дед начал подниматься; а трещины внутри него прилежно вгрызались в кости. Его никто не узнал.
Доктор Адам Азиз (вернувшийся из Гейдельберга) умер за пять дней до того, как правительство объявило, что усиленные поиски волоска с головы Пророка увенчались успехом. Когда люди самой святой жизни, какие только нашлись в государстве, собрались, чтобы засвидетельствовать подлинность волоска, мой дед уже не мог сказать им правду. (А если они ошибались… но я не в силах ответить на вопросы, которые сам поставил). За это преступление был арестован – и позже отпущен по состоянию здоровья – некий Абдул Рахим Банде; но, будь жив мой дед, он, возможно, пролил бы другой, более причудливый свет на это дело… В полдень первого января Адам Азиз добрался до храма Шанкарачарьи. Видели, как он поднял свой посох; женщины, совершавшие обряд «пуджа» у лингама Шивы, отпрянули в страхе – так же отпрянули другие женщины, убоявшись гнева другого, помешанного на тетраподах, доктора; и тут трещины воззвали к нему; ноги его подкосились, кости рассыпались; а когда он упал, то и весь скелет непоправимо разбился на мелкие части. Его опознали по бумагам, которые нашлись в кармане длинного, до пят, кафтана: фотография сына и неоконченное (но, к счастью, правильно адресованное) письмо жене. Тело доктора, слишком хрупкое, чтобы его перевозить, было погребено в той долине, где он родился.
Я смотрю на Падму; ее мускулы начинают подергиваться, приходят в смятение. «Ну подумай хорошенько, – говорю я. – Разве то, что случилось с моим дедом, так уж необычно? Взять хотя бы священный переполох вокруг покражи волоска; уж тут ничего ни прибавить ни убавить, а по сравнению с такой историей смерть старика – абсолютно нормальное явление». Падма успокаивается; ее мускулы позволяют мне двинуться дальше. Ибо я слишком много времени потратил на Адама Азиза; возможно, я боюсь того, что последует; но откровение пропустить нельзя.
Еще один, последний факт: после смерти моего деда премьер-министр Джавахарлал Неру заболел и слег, чтобы больше не вставать. Роковой недуг покончил с ним 27 мая 1964 года.
Если бы я не строил из себя героя, мистер Загалло не вырвал бы мне волосы. Если бы волосы мои остались на месте, Зобатый Кит и Жирный Пирс не принялись бы меня дразнить; Маша Миович не стала бы подначивать меня, и я не потерял бы палец. Из пальца хлынула кровь, ни-Альфа-ни-Омега, и отправила меня в изгнание; в изгнании меня обуяла жажда мести, которая привела к убийству Хоми Катрака; если бы Хоми не погиб, мой дядя, может быть, не шагнул бы с крыши навстречу морскому бризу; тогда мой дед не поехал бы в Кашмир, и кости его не сломались бы, не выдержав подъема на гору Шанкарачарьи. Мой дед был родоначальником семьи, моя судьба самим днем моего рождения была связана с судьбою нации; а отцом нации являлся Неру. Могу ли я избежать вывода, что и в смерти Неру виноват я?
Но теперь мы вернемся обратно в 1958 год, потому что на тридцать седьмой день траура та истина, которая незаметно подкрадывалась к Мари Перейре – а значит, и ко мне целых одиннадцать лет, – вышла наконец наружу; истина в облике дряхлого старика, чей адский смрад достиг даже моего вечно заложенного носа; без пальцев на руках и ногах, весь покрытый волдырями и язвами, он поднялся на наш двухэтажный холм и явился в облаке пыли перед Мари Перейрой, которая чистила жалюзи на веранде.
Вот он, вот кошмар Мари, воплотившийся в явь; вот видимый сквозь завесу пыли призрак Джо Д’Косты шествует к офису Ахмеда Синая на первом этаже! Мало было того, что он показался Адаму Азизу… «Арре, Жозеф, – вскричала Мари, выронив тряпку, – уходи сейчас же! Не броди здесь! Не беспокой сахибов своими глупостями! О, Боже мой, Жозеф, уходи, уходи же, ты меня сегодня совсем доконаешь!» Но призрак продолжал шествовать по дорожке.
Мари Перейра, бросив жалюзи, которые повисли сикось-накось, стремглав летит в дом, бросается к ногам моей матери – маленькие пухлые ручки умоляюще сложены: «Бегам-сахиба! Бегам-сахиба, простите меня!» И моя мать, ошеломленная: «Что такое, Мари? Что с тобой стряслось?» Но Мари ничего не слышит, слезы льются ручьем, и сквозь рыданья: «О Боже, пробил мой час, дорогая госпожа; только отпустите меня с миром, не отправляйте в тюрьму, в хана!» И далее: «Одиннадцать лет, моя госпожа, разве я не любила вас всех, о моя госпожа, и этот ребеночек, месяц мой ясный; но теперь я совсем убита, я скверная женщина, я буду гореть в аду! Фантуш! – рыдает Мари, снова и снова: – Я конченая женщина, фантуш!»
Я все еще не понимал, что происходит, даже когда Мари кинулась ко мне (я уже ее перерос; ее слезы текли по моей шее): «О, баба?, баба?, сегодня ты узнаешь, что я наделала; иди же ко мне, – и маленькая женщина выпрямилась с удивительным достоинством. – Я расскажу вам сама, прежде чем это сделает Жозеф. Бегам, дети, и вы, большие господа и дамы, пойдемте сейчас к сахибу в офис, и я все расскажу».
Публичные оглашения красной нитью прошли через всю мою жизнь; Амина в делийском переулке и Мари в полутемном офисе… вся семья, охваченная изумлением, сбившись в стадо, двигалась за нами, а Мари вела меня вниз по лестнице, не выпуская моей руки.
Что это там, в комнате, вместе с Ахмедом Синаем? Что прогнало и джиннов, и жажду наживы с отцовского лица; отчего появилось на нем выражение безысходного отчаяния? Что это распласталось в углу неопрятной кучей, наполняя воздух сернистой вонью? Что это за подобие человека, без пальцев на руках и ногах; чье лицо, словно бурлит и вскипает, как горячие источники Новой Зеландии (их я видел в «Чудесной книге чудес»)?.. Некогда объяснять, потому что Мари Перейра уже заговорила, выбалтывая тайну, которая хранилась одиннадцать лет с лишком, извлекая всех нас из мира иллюзии, который сама же и создала в тот миг, когда поменяла ярлычки с именами, силой ввергая нас в царство ужасной истины. И все это время она не отпускала меня; как мать, охраняющая свое дитя, она защищала меня от моей семьи (которая узнавала… что я… что они не…)
…Дело было сразу после полуночи, на улицах фейерверки и толпы, рев многоголового чудища, я это сделала ради моего Жозефа, сахиб, только, пожалуйста, не отправляйте меня в тюрьму, посмотрите на мальчика, он хороший мальчик, сахиб, я бедная женщина, сахиб, один раз я ошиблась, на одну минуточку за столько-столько лет, только не в тюрьму, не в хана, сахиб, я уйду, одиннадцать лет я отдала, но теперь уйду, сахиб, только он хороший мальчик, сахиб, не отсылайте его, сахиб, после одиннадцати лет он уже ваш сын… О, мальчик мой, солнышко мое, о, Салем, месяц мой ясный, ты должен знать, что отцом твоим был Уинки, а мать твоя умерла…
Мари Перейра выбежала из комнаты.
Ахмед Синай сказал далеким, каким-то птичьим голосом: «Там, в углу, мой старый слуга Муса, который когда-то пытался меня обокрасть».
(Может ли какое-либо повествование выдержать столько чудес за такое короткое время? Я бросаю взгляд на Падму; та разинула рот, будто рыба на песке).
Жил да был когда-то слуга, обокравший своего господина, и поклялся он, что неповинен в краже, и сказал: «Да поразит меня проказа, если я лгу». И выяснилось, что он лгал. И был он с позором выгнан, но я говорил вам, что Муса – это бомба с часовым механизмом, и вот он вернулся, и раздался взрыв. Муса и в самом деле заразился проказой и вернулся из молчания всех этих лет, дабы умолять моего отца о прощении, дабы снять с себя свое собственное, им самим накликанное проклятие.
…Кого-то назвали Богом, хотя он вовсе Богом и не был; кого-то еще приняли за призрака, а он не был призраком; а кто-то третий обнаружил, что, хотя его и зовут Салем Синай, он вовсе не сын своих родителей…
– Я тебя прощаю, – сказал Ахмед Синай прокаженному. После этого дня Ахмед излечился от одного из своих наваждений; он больше никогда не пытался припомнить собственное (и совершенно вымышленное) фамильное проклятие.
– Я не мог рассказать об этом по-другому, – говорю я Падме. – Слишком мучительно; я должен был выпалить все единым духом, все эти безумные речи так, как есть.
– О, господин, – ревет Падма, не находя слов. – О, господин, господин.
– Да ладно тебе, – говорю я. – Это старая история.
Но слезы Падмы не обо мне; на время она забыла о том-что-вгрызается-в-кости-под-кожей; Падма плачет о Мари Перейре, к которой, как я уже говорил, она питает особую слабость.
– И что же случилось с ней? – спрашивает Падма с красными глазами. – С этой Мари?
Меня охватывает неизъяснимый гнев. Я ору: «Сама у нее спроси!»
Спроси у нее, как отправилась она домой, в город Панджим в Гоа, как рассказала престарелой матери о своем позоре! Спроси, как мать ее обезумела от стыда (что было вполне уместно, ибо в то время все старики посходили с ума!) Спроси, кинулись ли дочь и старая мать бродить по улицам в поисках прощения? И не случилось ли это как раз в тот день, который бывает раз в десять лет, когда мощи святого Франциска Ксаверия{184} (столь же священная реликвия, как и волос Пророка) вынимают из раки в соборе Бом Жезу и проносят по городу? И не оказались ли Мари и старая, потерявшая разум миссис Перейра прижаты к катафалку; не была ли старая леди вне себя от горя из-за дочкиного преступления? И не подобралась ли старая миссис Перейра, вопя: «Хай! Ай-хай! Ай-хай-хай!» – к самому гробу, чтобы поцеловать ногу Святых Мощей? И не объяло ли ее среди неисчислимых толп священное неистовство? Спроси! Было ли так, что, повинуясь дикому своему порыву, она обхватила губами большой палец на левой ноге святого Франциска? Сама спроси: верно ли, что матушка Мари Перейры откусила святому большой палец?
– Как это? – воет Падма, убоявшись моего гнева. – Как это – сама спроси?
…И это тоже правда: разве газетчики все выдумали, когда сообщили о том, как на старую леди обрушилась Божья кара; когда приводили церковные источники и свидетельства очевидцев, в которых описывалось, как старуха превратилась в твердый камень? Не веришь? Сама спроси у нее, правда ли, что святые отцы возили каменную фигуру старухи по городам и весям Гоа, дабы показать, какое наказание ожидает тех, кто непочтителен к святым? Спроси: не видали ли эту фигуру одновременно в нескольких деревнях, и что это было – доказательство обмана или очередное чудо?
– Ведь знаешь, что спросить не у кого, – завывает Падма… – но я, чувствуя, что ярость моя утихает, не хочу больше никаких откровений: для одной ночи хватит.
Итак, если без прикрас: Мари Перейра нас покинула и уехала к матери в Гоа. Но Алис Перейра осталась; Алис сидела с Ахмедом Синаем в офисе, и печатала на машинке, и приносила закуски и шипучие напитки.
Передвижения перечниц
Я был вынужден прийти к выводу, что Шива, мой соперник, мой брат-подменыш, не должен больше допускаться на форум, происходящий в моем уме; по причинам, должен признаться, низменного порядка. Он, я боялся, обнаружит то, что мне определенно не удастся от него скрыть – тайну нашего рождения. Шива, для которого мир заключался в вещах, для которого история объяснялась лишь беспрестанной борьбой одного-против-всех, стал бы, несомненно, отстаивать право своего рождения; ужасаясь одной мысли о том, что мой антагонист с узловатыми коленками заменит меня в голубой спаленке моего детства, а я волей-неволей угрюмо сойду с двухэтажного холма и побреду в северные трущобы; отказываясь признать, что пророчество Рамрама Сетха предназначалось сыну Уинки; что это Шиве, а не мне писал премьер-министр; Шиве рыбак указывал на далекое море… короче, придавая больше значения моему одиннадцатилетнему сыновнему стажу, чем кровному родству, я решил, что мой склонный к разрушению и насилию двойник никогда больше не станет участвовать во все более беспокойных и бурных заседаниях Конференции Полуночных Детей; что я буду хранить свой секрет – бывший секрет Мари – пуще жизни.
В тот период бывали ночи, когда я вообще не собирал конференцию – и не из-за того малоудовлетворительного оборота, который она приняла, а просто потому, что знал: нужно, чтобы прошло время и остыла кровь, и тогда я смогу заключить свое новое знание в пределы, недосягаемые для детей; я даже был уверен, что у меня это получится… но Шивы я боялся. Самый яростный и могучий из детей, он мог проникнуть туда, куда другим не было ходу… Так или иначе, я начал избегать своих собратьев-детей, а потом вдруг стало уже слишком поздно, потому что, изгнав Шиву, я сам неожиданно и стремительно был отправлен в изгнание, откуда не мог больше поддерживать связь с пятью с лишком сотнями коллег: меня через воздвигнутую Разделом границу забросили в Пакистан.
К концу сентября 1958 года траур по моему дяде Ханифу Азизу завершился; и, словно по волшебству, пыльное облако, окутавшее нас, прибил к земле благословенный ливень. Вымывшись, надев свежевыстиранные вещи, включив вентиляторы, мы вышли из ванных комнат преисполненные, пусть на короткое время, иллюзорного оптимизма чистых, пахнущих мылом людей; и обнаружили пыльного, немытого Ахмеда Синая: с бутылкой виски в руке, с глазами, налитыми кровью, он поднимался, покачиваясь, из своего офиса, влекомый безумными джиннами. Он сражался, в своем отвлеченном мире, с немыслимой правдой, которую обрушили на него откровения Мари; и, воспринимая все через искажающую призму алкоголя, поддался неописуемому гневу, который был направлен не в удаляющуюся спину Мари, не на подменыша, затесавшегося в семью, а на мою мать – то есть, я должен был бы сказать, на Амину Синай. Возможно, зная, что следует попросить у нее прощения, но не желая этого делать, Ахмед поносил жену час за часом в присутствии ее остолбеневшей родни; я не стану повторять, как он ее называл и чем именно предлагал теперь заняться. Но в конце концов вмешалась Достопочтенная Матушка.
– Однажды, дочь моя, – изрекла она, не обращая внимания на непрекращающуюся ругань Ахмеда, – мы с твоим отцом, как-его, сказали тебе, что нет стыда в том, чтобы оставить недостойного мужа. И теперь я повторю: ты живешь, как-его, с человеком несказанной низости. Уходи от него; уходи прямо сейчас и забирай детей, как-его, чтобы они не слышали брани, которую он изрыгает из своих уст, словно грязная тварь из, как-его, сточной канавы. Забирай, говорю, детей, как-его – обоих твоих детей, – заключила она, прижимая меня к груди. Раз Достопочтенная Матушка меня узаконила, никто не осмелился перечить ей; теперь, когда прошло уже столько лет, мне кажется, что даже моего проклинающего всех и вся отца впечатлило то, как она заступилась за одиннадцатилетнего сопливого мальчишку.
Достопочтенная Матушка устроила все; моя мать была как воск – как глина горшечника! – в ее могучих руках. В то время моя бабка (я все же буду называть ее так) еще думала, что они с Адамом Азизом вот-вот эмигрируют в Пакистан; и она велела тетке Эмералд забрать всех нас – Амину, Мартышку, меня, даже тетю Пию – и ждать ее приезда. «Сестры должны помогать друг другу, как-его, – заявила Достопочтенная Матушка, – в тяжелую минуту». Моя тетка Эмералд была до крайности недовольна, однако и она, и генерал Зульфикар подчинились. И поскольку мой отец так обезумел, что мы стали бояться за свою безопасность, а Зульфикары уже заказали билеты на пароход, отплывавший тем же вечером, я сей же час, без промедления, покинул дом, в котором провел всю свою жизнь, а Ахмед Синай остался один-одинешенек с Алис Перейрой, ибо, когда моя мать покинула своего второго мужа, все прочие слуги тоже ушли.
В Пакистане закончился второй период моего бурного роста. И в Пакистане я обнаружил, что само наличие границы как-то «глушит» мои мысленные передачи пяти-с-лишним-сотням; так что, вторично потеряв дом, я потерял и дар, принадлежавший мне по праву рождения: дар полуночных детей.
Мы стояли на якоре подле княжества Кач удушающе жарким днем. От жары звенело в моем глухом левом ухе, но я все же оставался на палубе, глядя, как маленькие, отчего-то зловещие лодочки и рыбацкие дау снуют между нашим пароходом и берегом, перевозя нечто, скрытое под брезентом, туда и обратно, туда и обратно. Под палубами, внизу, взрослые играли в карты;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75