Вскоре море отвердело так, что по нему можно было ходить, а моя любимая Св. Гефиона совершенно расселась. Зрелище было жуткое. Остров упал-разлился на капли, причем некоторые из этих капель были величиной с башни собора Парижской богоматери (почему я вспомнил именно о них? Ах да, ясно…), и вот они рухнули в свинцово-стеклянную воду… Непорядок. От острова осталась одна желтоватая вода. Барон фон Харков, наверное, тоже в ней растворился.
…Вода наконец стала льдом, и мы пошли по нему. Лед был везде, насколько хватал глаз. Твердый, плотный. Правда, позади была полынья, как раз там, где шагал Виктор Несслер («Осторожнее! Вы миру еще пригодитесь!»), глубокомысленно вглядываясь в черную прогалину, единственное воспоминание об острове Св. Гефионы, в которой слегка бурлила вода.
Если бы море замерзло быстрее, чем растопился остров, то бергассессор, решившийся спрыгнуть, скорее всего разбился бы. Все-таки рог, на котором он сидел, находился на высоте не меньше 1200 метров! Однако ему (нам) повезло, потому что метаморфоза происходила по частям. Когда бергассессор спрыгнул со своего рога, успевшего растаять до консистенции пудинга, море тоже уже стало плотным, как пудинг. Или как резина. Его и подбросило потом вверх метров на тысячу, где он завертелся и «показался» в лучах полуночного солнца фейерверочным колесом, потом упал и снова подпрыгнул, теперь уже метров на девятьсот – упал боком, взлетев несколько в сторону, но угол падения, как известно, равен углу отражения, так что мы только и видели, как он исчезает в желто-красной тьме, однако в этот раз его подбросило уже слабее, так что он скоро опять вернулся, упал, взлетел, и дальше падал и взлетал со все уменьшающейся амплитудой, пока наконец не приземлился, воскликнув: «О чудо бытия!»
Так бог ли я вообще, хоть Кадон, хоть Каэдхон, хоть как? Тем более что и острова у меня больше нет. Я – бог, я – червь.
Скорее червь. Ледяной червь по имени Кадон. Лето прошло. Тот единственный луч солнца, на миг осветивший подскочившего как мячик бергассессора, и был летом.
– Что ж, – сказал Виктор Несслер, – если нас еще не покинула надежда на спасение, то надобно идти на северо-юг.
– Нет, – возразил я, – если мы пойдем на северо-юг, то там будет становиться все теплее, лед растает и мы утонем. Лучше идти туда, где холодно, зато под ногами будет твердая почва, то есть лед. Так что пойдем на юго-север.
Плоская пустыня повсюду, куда хватает глаз, лишь изредка невысокие торосы, трещины, горбатые складки льда, ничего приметного. Ветер тут давно все просвистел. Небо над горизонтом, куда ни глянь, грязно-коричневое, как память об эскадронедемонов. По-надо льдом взад-вперед бродят туманы. К счастью, после неожиданного успеха «Голотурнской мельницы» дела у композитора Вильгельма Фрейденберга поправились настолько, что он мог позволить себе закупить четыре комплекта мехового полярного обмундирования. Выглядя в нем, как плохо набитые чучела белых медведей, мы двинулись в путь.
– Где-то здесь, – сказал Виктор Несслер, – находится могила Вечного Жида.
– Могила? – удивился бергассессор. – Ведь ему, кажется, умирать не положено. Откуда же могила?
– Он сидит в ней живой, – объяснил Виктор Несслер, – но нынче нам туда все равно не добраться.
И тут налетел зимний ветер. Мы сгрудились как можно плотнее, головами внутрь нашего тесного круга, чтобы не терять ни крошечки тепла отдыхания, опираясь на воткнутые в лед лыжные палки, и заиндевели.
– Дует он обыкновенно от четырех до шести недель, – сообщил Виктор Несслер.
Очередной порыв ветра, вырвавшийся из коричневой тьмы, повалил нас и засыпал белой грязью.
– «Прощай навек, – запел Виктор Несслер, – судьба нас разлучила…»
– «Прощай навек, – дружно подхватили мы, – так было суждено». – Это была прекраснейшая, на мой взгляд, из всех арий ни с чем не сравнимой оперы «Офтердингенский трубач», вдохновеннейшая из всех мелодий (и не просто мелодия, а самая настоящая мелоди, или лучше даже сказать – мелодай!), когда-либо сочиненных великим композитором Несслером.
Шесть недель прошли, и мы оттаяли. За это время мы примерзли друг к другу; хуже всего пришлось при этом Hecслеру и Фрейденбергу, обоим нашим теологам, потому что им пришлось буквально водить друг друга за нос. Мы слиплись в один снежный ком, чтобы сохранить тепло наших тел, этот единственный источник энергии в нашем положении, сидя головами внутрь; и, обледенев снаружи, мы сохранили тепло внутри. Ветер, гулявший над снежной равниной, долго гонял нас туда и сюда, однако мы этого почти не замечали. Мы спорили о смысле – когда не спали.
– Смысл – это жизнь, – заявлял, к примеру, бергассессор.
– Бес – смысл! – И… Ца! – острил в ответ Фрейденберг. И так далее.
Подытоживая, скажу сразу: смысла мы так и не нашли.
Взошло сине-зеленое, бирюзовое солнце. Оно медленно катилось по горизонту. Великолепная картина. Освободившись или, может быть, лучше сказать, отлепившись наконец друг от друга, мы распрямили свои члены. Вышел бергассессор – великолепная картина… Откуда он вышел? Из нашего тесного круга (то есть нашего снежного кома, ныне распавшегося). Он встал, одетый в сверкающие меха, и его печальный взгляд, глубокий и непознаваемый, как смысл всего того, что случилось с нами, долго скользил по бесконечным ледяным просторам, бесконечно переливавшимся в лучах бирюзового солнца. И запел гимн окружавшей нас золотистой тишине.
Вот этот гимн:
И досталась нам одна
Ти-ши-на…
И тут откуда-то из глубины донесся хриплый вопль: – Прекратите! Я больше не могу этого слышать!
Не могу удержаться и уже теперь отвечу на вопрос, который – ну, вы помните, как я, бог Кадон, говорил: «Первопричина печали моего бытия кроется в моей же душе…»?
Я, бог Кадон, пускай теперь только ветряной – или ветреный? – бог, в которого никто не верит, и поделом, потому что верить в меня так же бесполезно, как в того бородатого Бога воинств, ну так вот: я, Кадон, боглишь постольку, поскольку повелеваю тем, что запечатлено на этой злосчастной бумаге, поэтому запечатлено на ней будет то, чего хочу я, я один, всемогущий и беспомощный бумагобог Кадон, – короче: я утверждаю, что душа человеческая обязана своим существованием только тому факту, что все и вся в своем развитии постоянно усложняется. To, что усложнилось хоть немного по сравнению с тем, чем было раньше, приобретает способность усложняться еще больше, и чем дальше оно усложняется, тем больше увеличивается эта способность. Вспомните о банковских и биржевых котировках. Еще веке в двенадцатом менялы за своими прилавками-banco попросту пересчитывали ваши талеры, показывая на пальцах, сколько какая монета стоит, а когда речь заходила о суммах действительно серьезных, они считали на счетах. А сейчас? Авизо, фьючерсы, толлинги и сплошные спекуляции на чужих спекуляциях. Да возьмите хоть расписание поездов…
Прекрасный пример бесконечного усложнения самых простых вещей дает нам история человека, который во времена императора Тиберия вдруг объявился в каком-то из заштатных уголков великой империи, проповедуя, что Бог только один, что Он добр и милосерд, поэтому Его не надо задабривать жертвами, и что в бездумном соблюдении обрядов нет никакого смысла, а надо лишь верить в этого доброго Бога и вообще быть порядочным человеком. Узнав об этом, святейшая конгрегация – ну, та, что заведовала обрядами, которые этот босоногий ребе-проповедник объявил бессмысленными, – подняла на ноги инквизицию, и его вскоре арестовали и распяли. Аминь.
Нет, не аминь. До сих пор истина в конечном итоге всегда оказывалась не на стороне инквизиций иконгрегаций. Всегда находились люди, которые…
…Кстати, чуть не забыл: тот ребе был твердо убежден и всегда утверждал в своих проповедях, что мир скоро погибнет. И многие из тех, кто стоит здесь сейчас, говорил он, еще узреют его конец.
…А вообще, если предположить, что время существования любой Вселенной измеряется лишь долями долей секунды, укладываясь в миниатюрнейший атом времени, который как раз и есть наше жалкое Здесь и Сейчас, так что если у нас что-то и было, то в следующий момент его уже нет и больше никогда не будет, а того, что (возможно) должно было быть потом, еще нет и скорее всего тоже никогда не будет, – то с какой стати мы лелеем в душе дерзкую надежду, что бытие, то самое бытие-в-себе, не оборвется в ближайшую секунду? И у нас даже не будет времени это заметить?
…Но он ошибся. Мир не погиб. Тем не менее тогда тоже нашлось несколько человек…
…Приходится признать очевидную истину: он был железным зилотом, этот ребе, без жалости и без юмора. Хоть он и проповедовал: «Любите врагов своих!», однако когда кто-нибудь осмеливался думать не так, как он, возьмите хоть тех же саддукеев и фарисеев, да и иоаннитов тоже (когда-то он и сам был одним из них, но, как водится: ишака бить первым начал, кто недавно сам ишачил), вот тогда-то он им и показал, где раки зимуют. А как он обошелся со своей матерью? И чего стоят его притчи: если гость, которого – nota bene! – с улицы зазвали на свадьбу, оказывался без смокинга, то его тут же вышвыривали на тротуар.
И все-таки: я снимаю шляпу перед этим ребе, перед его учением, и вообще. Пара промахов не в счет, а то, что сам ребе бывал иногда… Да ладно, с кем не бывает. И если его мать («морская звезда, матерь и возлюбленная») вела себя как занудная старая дева, то спрашивается, что еще ему оставалось делать, хоть она ему и мать родная, и т. п.
Короче: снимаю шляпу.
Ну и, кроме того, всегда находились люди, преимущественно женщины (что очевидно), бросавшие все и пускавшиеся в путь вслед за учителем, и кто-то из них записывал что-то из оброненных им слов. Это было время логий – или бремя логий, что одно и то же.
Если же, скажем так, предположим, что нашего ребе не распяли (да, собственно, при чем тут именно он, таких ребе тогда в Палестине были сотни), если бы не было этой возмутительной – чисто демонстративной! – имперской казни, если бы тогдашние инквизиция и конгрегация избежали этого промаха, в данном случае для них бесспорно губительного, и ребе проповедовал бы дальше, год за годом, десятилетие за десятилетием, то что бы было?
Не осточертела ли бы людям рано или поздно его проповедь? И разве не пришли бы на его место другие ребе, с не менее увлекательными проповедями? И остался бы наш ребе старым, босым и никому не нужным.
Но тем не менее: он дал себя распять за свою идею.
И тем укрепил ее навсегда. «Бремя логий».
Однако! Хотя…
…Бирюзовое солнце продолжает катиться по горизонту. Бергассессор все поет свой гимн тишине. На мой взгляд, если уж речь идет о тишине, то петь можно было бы и потише.
…Были ведь люди, которые ходили и записывали. Со временем их становилось все больше, тех, кто увлекся, и все меньше тех, кто знал его лично. А те, кто его знал…
…Недавно я слушал Сесилию Бартоли в «Норме» – все хорошо, но она, конечно, не Каллас…
…Каллас, бесспорно, удивительнейший феномен, но я-то слышал еще Марию Ивогюн! Каллас с ней и рядом не стояла… – A-a, Мария Ивогюн! – раздался откуда-то сзади дрожащий голос. – Прекрасная певица, конечно, однако тот, кто не слышал Анни Шлеммер-Амброз в 1862 году в роли Леоноры, тот вообще не знает, что такое драматическое сопрано.
К счастью, среди нас не нашлось никого, кому довелось слушать еще Джулию Гризи в «Сомнамбуле», иначе…
Чем меньше остается свидетелей ушедших времен, – наверное, их все-таки лучше взять в кавычки, – тем больше чудес рассказывают эти «свидетели» об ушедших временах. Если бы Иисус – ну, тот самый ребе – совершил хотя бы десятую часть тех чудес, которые ему приписывали потом, то о нихдавно знал бы весь мир. Но мир-то не знает. И историки не знают, возьмите хоть Плиния, хоть Иосифа Флавия.
Очередная неловкость возникла, когда умер последний из тех, кому Иисус обещал: «Некоторые из стоящих здесь еще узрят конец света», а он так и не настал.
– Вы все слишком упрощаете, – желчно заявил мне в ответ Виктор Несслер, – и в конце концов, кто из нас богослов, вы или я?
Да знаю я все, знаю, ответил я, и вижу разницу между иудеохристианами и христианами-язычниками, и понимаю мессианские чаяния евреев, – однако говорю-то я не об этом. Я говорю о, так сказать, естественной тенденции всего к усложнению. Все эти чудеса, – тем более что какой-то умник потом догадался, что легенда восходит к Изиде, девственно родившей Озириса, иначе почему бы она сразу нашла такой отклик… Да и воскресение…
…Так или иначе, лет через пятьдесят, если не через сто после ужасной казни нашего ребе, они начали все записывать и комментировать, добавляя от себя кто зерен, кто плевел. Когда тысячи людей в течение сотни лет пересказывают – и записывают! – то, что они где-то от кого-то слышали, нетрудно представить, что получается в итоге.
Однако все могло бы кончиться хорошо, если бы добрый ребе Иисус, сын человеческий, им бы и остался, не претендуя на большее, то есть был бы просто человек или, как говорится по-немецки, Меншенсон.
– Кто? – встрепенулся Несслер. – Мендельсон?
– Не Мендельсон, а Меншенсон – Сын Человеческий! Опять эти дурацкие каламбуры. Но с этим ничего не поделаешь. Весь мир состоит из калаумбуров. Вшивый городишко Калау – сердце нашего мира. Именно в Калау сходятся все линии политики и истории. Калау – это краеугольный камень мироздания, тот самый, отвергнутый строителями и подобранный богом Кадоном, он же Хатхон, который построил на нем свою вселенную. Не тот ли это стальной куб Кавэ, торчавший когда-то из скалы на острове Св. Гефионы? Уж он-то точно не растаял вместе с островом – мы видели, как он плавал в мутно-грязной воде. Как может плавать тяжелый стальной куб? А очень просто: внутри он пустой. Кавэ. Теперь я понимаю, что это значит: K.-B. Kaлаумбурная Вселенная.
– «Ааннаа-а из Калау – вот кого я люблю», – пропел Виктор Несслер. Еще одна ария из его бессмертной оперы «Офтердингенский бергассессор».
Рождение от девственницы, чудеса и воскресение. Приходилось, конечно, отбиваться от конкурентов (Изида, Митра, Зевс, Зороастр). Получается: ребе-бог. Бог-Ребе. Иисус – Бог.
Да, но разве он сам не проповедовал, что Бог един? To есть есть (два раза «есть»? – нет, все правильно) один-единственный Бог, наш Отец небесный – ну, тот, который с бородой. А Иисус взял и назвал себя Мендельсоном, то есть тьфу, вот ведь бес-смысл попутал, Меншенсоном, и… ца. Но что это значит? Сын человеческий – это ведь, в сущности, то же, что Сын Божий. («Мы все дети Божии, друг мой любезный!» – «А вы не встревайте, когда вас не спрашивают!»)
Короче, богов вышло двое. Непорядок. Лучше уж трое: трое на самом деле меньше, чем двое. Вот почему они потом так быстро ввели третий член в Святую Троицу, то есть Дух Святой, о котором он и сам твердил все время. Хотя, как уже сказано, трое богов в данном случае меньше, чем двое, потому что это меньше противоречит идее единого бога, однако от этого ситуация проще не стала. Еще вопрос: Иисус ел? Ел. Пил? И пил, в том числе вино. В этом нет сомнений. Значит, он не бог? Нет, бог, но и человек тоже. Так как же он принимал решения, как бог или как человек? Была ли у него единая воля? Или хотя бы единая сущность? Ну не мог же он совмещать в себе две сущности. Или две воли. Он был всего лишь подобен – или все-таки равен Богу?
– Если ты не признаешь, причем сейчас же, что Иисус богоравен и имеет только одну волю, то я тебе уши оборву!
И вот так всегда. Стоит только коснуться любого из этих столь небрежно завязанных когда-то узелков, как веревочка запутывается еще больше. Одно усложнение влечет за собой другое, и через энное количество поколений людям приходится учиться семь или уж не знаю сколько лет, чтобы вникнуть в суть эквипробабилизма.
– В суть чего? – переспросил бергассессор
– Эквипробабилизма.
– Эквипробабилизм – это, – объяснил Вильгельм Фрейденберг, когда-то учившийся на богослова, – когда очень хочется, но нельзя, то все-таки немножко можно.
– Не понимаю, – обозлился бергассессор.
– В том-то и дело.
Вот вам пример. Все постоянно усложняется. Черт знает сколько миллионов лет подряд в мировом океанском бульоне бултыхались разнообразные многоклеточные, ища жратвы и размножаясь. И вот у одного из них вдруг образовалась болячка, обострявшаяся от яркого света – что поделаешь, сложности жизни. Это заставило несчастную амебу, или мировой дух, или кто бы он там ни был, начать еще больше усложнять свои сложности. Благодаря этому у нас появился глаз. А потом очки. И мозг.
Похоже, что мозг есть вполне закономерное следствие все ускоряющегося процесса усложнения. «Я мыслю, следовательно, я существую» – это все хорошо и прекрасно, но главное тут все-таки: «Я понимаю, что я мыслю, следовательно, я мыслю».
Неужели человеческому мозгу в процессе этих прогрессирующих усложнений удалось усложниться настолько, что он начал понимать, что он мыслит?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
…Вода наконец стала льдом, и мы пошли по нему. Лед был везде, насколько хватал глаз. Твердый, плотный. Правда, позади была полынья, как раз там, где шагал Виктор Несслер («Осторожнее! Вы миру еще пригодитесь!»), глубокомысленно вглядываясь в черную прогалину, единственное воспоминание об острове Св. Гефионы, в которой слегка бурлила вода.
Если бы море замерзло быстрее, чем растопился остров, то бергассессор, решившийся спрыгнуть, скорее всего разбился бы. Все-таки рог, на котором он сидел, находился на высоте не меньше 1200 метров! Однако ему (нам) повезло, потому что метаморфоза происходила по частям. Когда бергассессор спрыгнул со своего рога, успевшего растаять до консистенции пудинга, море тоже уже стало плотным, как пудинг. Или как резина. Его и подбросило потом вверх метров на тысячу, где он завертелся и «показался» в лучах полуночного солнца фейерверочным колесом, потом упал и снова подпрыгнул, теперь уже метров на девятьсот – упал боком, взлетев несколько в сторону, но угол падения, как известно, равен углу отражения, так что мы только и видели, как он исчезает в желто-красной тьме, однако в этот раз его подбросило уже слабее, так что он скоро опять вернулся, упал, взлетел, и дальше падал и взлетал со все уменьшающейся амплитудой, пока наконец не приземлился, воскликнув: «О чудо бытия!»
Так бог ли я вообще, хоть Кадон, хоть Каэдхон, хоть как? Тем более что и острова у меня больше нет. Я – бог, я – червь.
Скорее червь. Ледяной червь по имени Кадон. Лето прошло. Тот единственный луч солнца, на миг осветивший подскочившего как мячик бергассессора, и был летом.
– Что ж, – сказал Виктор Несслер, – если нас еще не покинула надежда на спасение, то надобно идти на северо-юг.
– Нет, – возразил я, – если мы пойдем на северо-юг, то там будет становиться все теплее, лед растает и мы утонем. Лучше идти туда, где холодно, зато под ногами будет твердая почва, то есть лед. Так что пойдем на юго-север.
Плоская пустыня повсюду, куда хватает глаз, лишь изредка невысокие торосы, трещины, горбатые складки льда, ничего приметного. Ветер тут давно все просвистел. Небо над горизонтом, куда ни глянь, грязно-коричневое, как память об эскадронедемонов. По-надо льдом взад-вперед бродят туманы. К счастью, после неожиданного успеха «Голотурнской мельницы» дела у композитора Вильгельма Фрейденберга поправились настолько, что он мог позволить себе закупить четыре комплекта мехового полярного обмундирования. Выглядя в нем, как плохо набитые чучела белых медведей, мы двинулись в путь.
– Где-то здесь, – сказал Виктор Несслер, – находится могила Вечного Жида.
– Могила? – удивился бергассессор. – Ведь ему, кажется, умирать не положено. Откуда же могила?
– Он сидит в ней живой, – объяснил Виктор Несслер, – но нынче нам туда все равно не добраться.
И тут налетел зимний ветер. Мы сгрудились как можно плотнее, головами внутрь нашего тесного круга, чтобы не терять ни крошечки тепла отдыхания, опираясь на воткнутые в лед лыжные палки, и заиндевели.
– Дует он обыкновенно от четырех до шести недель, – сообщил Виктор Несслер.
Очередной порыв ветра, вырвавшийся из коричневой тьмы, повалил нас и засыпал белой грязью.
– «Прощай навек, – запел Виктор Несслер, – судьба нас разлучила…»
– «Прощай навек, – дружно подхватили мы, – так было суждено». – Это была прекраснейшая, на мой взгляд, из всех арий ни с чем не сравнимой оперы «Офтердингенский трубач», вдохновеннейшая из всех мелодий (и не просто мелодия, а самая настоящая мелоди, или лучше даже сказать – мелодай!), когда-либо сочиненных великим композитором Несслером.
Шесть недель прошли, и мы оттаяли. За это время мы примерзли друг к другу; хуже всего пришлось при этом Hecслеру и Фрейденбергу, обоим нашим теологам, потому что им пришлось буквально водить друг друга за нос. Мы слиплись в один снежный ком, чтобы сохранить тепло наших тел, этот единственный источник энергии в нашем положении, сидя головами внутрь; и, обледенев снаружи, мы сохранили тепло внутри. Ветер, гулявший над снежной равниной, долго гонял нас туда и сюда, однако мы этого почти не замечали. Мы спорили о смысле – когда не спали.
– Смысл – это жизнь, – заявлял, к примеру, бергассессор.
– Бес – смысл! – И… Ца! – острил в ответ Фрейденберг. И так далее.
Подытоживая, скажу сразу: смысла мы так и не нашли.
Взошло сине-зеленое, бирюзовое солнце. Оно медленно катилось по горизонту. Великолепная картина. Освободившись или, может быть, лучше сказать, отлепившись наконец друг от друга, мы распрямили свои члены. Вышел бергассессор – великолепная картина… Откуда он вышел? Из нашего тесного круга (то есть нашего снежного кома, ныне распавшегося). Он встал, одетый в сверкающие меха, и его печальный взгляд, глубокий и непознаваемый, как смысл всего того, что случилось с нами, долго скользил по бесконечным ледяным просторам, бесконечно переливавшимся в лучах бирюзового солнца. И запел гимн окружавшей нас золотистой тишине.
Вот этот гимн:
И досталась нам одна
Ти-ши-на…
И тут откуда-то из глубины донесся хриплый вопль: – Прекратите! Я больше не могу этого слышать!
Не могу удержаться и уже теперь отвечу на вопрос, который – ну, вы помните, как я, бог Кадон, говорил: «Первопричина печали моего бытия кроется в моей же душе…»?
Я, бог Кадон, пускай теперь только ветряной – или ветреный? – бог, в которого никто не верит, и поделом, потому что верить в меня так же бесполезно, как в того бородатого Бога воинств, ну так вот: я, Кадон, боглишь постольку, поскольку повелеваю тем, что запечатлено на этой злосчастной бумаге, поэтому запечатлено на ней будет то, чего хочу я, я один, всемогущий и беспомощный бумагобог Кадон, – короче: я утверждаю, что душа человеческая обязана своим существованием только тому факту, что все и вся в своем развитии постоянно усложняется. To, что усложнилось хоть немного по сравнению с тем, чем было раньше, приобретает способность усложняться еще больше, и чем дальше оно усложняется, тем больше увеличивается эта способность. Вспомните о банковских и биржевых котировках. Еще веке в двенадцатом менялы за своими прилавками-banco попросту пересчитывали ваши талеры, показывая на пальцах, сколько какая монета стоит, а когда речь заходила о суммах действительно серьезных, они считали на счетах. А сейчас? Авизо, фьючерсы, толлинги и сплошные спекуляции на чужих спекуляциях. Да возьмите хоть расписание поездов…
Прекрасный пример бесконечного усложнения самых простых вещей дает нам история человека, который во времена императора Тиберия вдруг объявился в каком-то из заштатных уголков великой империи, проповедуя, что Бог только один, что Он добр и милосерд, поэтому Его не надо задабривать жертвами, и что в бездумном соблюдении обрядов нет никакого смысла, а надо лишь верить в этого доброго Бога и вообще быть порядочным человеком. Узнав об этом, святейшая конгрегация – ну, та, что заведовала обрядами, которые этот босоногий ребе-проповедник объявил бессмысленными, – подняла на ноги инквизицию, и его вскоре арестовали и распяли. Аминь.
Нет, не аминь. До сих пор истина в конечном итоге всегда оказывалась не на стороне инквизиций иконгрегаций. Всегда находились люди, которые…
…Кстати, чуть не забыл: тот ребе был твердо убежден и всегда утверждал в своих проповедях, что мир скоро погибнет. И многие из тех, кто стоит здесь сейчас, говорил он, еще узреют его конец.
…А вообще, если предположить, что время существования любой Вселенной измеряется лишь долями долей секунды, укладываясь в миниатюрнейший атом времени, который как раз и есть наше жалкое Здесь и Сейчас, так что если у нас что-то и было, то в следующий момент его уже нет и больше никогда не будет, а того, что (возможно) должно было быть потом, еще нет и скорее всего тоже никогда не будет, – то с какой стати мы лелеем в душе дерзкую надежду, что бытие, то самое бытие-в-себе, не оборвется в ближайшую секунду? И у нас даже не будет времени это заметить?
…Но он ошибся. Мир не погиб. Тем не менее тогда тоже нашлось несколько человек…
…Приходится признать очевидную истину: он был железным зилотом, этот ребе, без жалости и без юмора. Хоть он и проповедовал: «Любите врагов своих!», однако когда кто-нибудь осмеливался думать не так, как он, возьмите хоть тех же саддукеев и фарисеев, да и иоаннитов тоже (когда-то он и сам был одним из них, но, как водится: ишака бить первым начал, кто недавно сам ишачил), вот тогда-то он им и показал, где раки зимуют. А как он обошелся со своей матерью? И чего стоят его притчи: если гость, которого – nota bene! – с улицы зазвали на свадьбу, оказывался без смокинга, то его тут же вышвыривали на тротуар.
И все-таки: я снимаю шляпу перед этим ребе, перед его учением, и вообще. Пара промахов не в счет, а то, что сам ребе бывал иногда… Да ладно, с кем не бывает. И если его мать («морская звезда, матерь и возлюбленная») вела себя как занудная старая дева, то спрашивается, что еще ему оставалось делать, хоть она ему и мать родная, и т. п.
Короче: снимаю шляпу.
Ну и, кроме того, всегда находились люди, преимущественно женщины (что очевидно), бросавшие все и пускавшиеся в путь вслед за учителем, и кто-то из них записывал что-то из оброненных им слов. Это было время логий – или бремя логий, что одно и то же.
Если же, скажем так, предположим, что нашего ребе не распяли (да, собственно, при чем тут именно он, таких ребе тогда в Палестине были сотни), если бы не было этой возмутительной – чисто демонстративной! – имперской казни, если бы тогдашние инквизиция и конгрегация избежали этого промаха, в данном случае для них бесспорно губительного, и ребе проповедовал бы дальше, год за годом, десятилетие за десятилетием, то что бы было?
Не осточертела ли бы людям рано или поздно его проповедь? И разве не пришли бы на его место другие ребе, с не менее увлекательными проповедями? И остался бы наш ребе старым, босым и никому не нужным.
Но тем не менее: он дал себя распять за свою идею.
И тем укрепил ее навсегда. «Бремя логий».
Однако! Хотя…
…Бирюзовое солнце продолжает катиться по горизонту. Бергассессор все поет свой гимн тишине. На мой взгляд, если уж речь идет о тишине, то петь можно было бы и потише.
…Были ведь люди, которые ходили и записывали. Со временем их становилось все больше, тех, кто увлекся, и все меньше тех, кто знал его лично. А те, кто его знал…
…Недавно я слушал Сесилию Бартоли в «Норме» – все хорошо, но она, конечно, не Каллас…
…Каллас, бесспорно, удивительнейший феномен, но я-то слышал еще Марию Ивогюн! Каллас с ней и рядом не стояла… – A-a, Мария Ивогюн! – раздался откуда-то сзади дрожащий голос. – Прекрасная певица, конечно, однако тот, кто не слышал Анни Шлеммер-Амброз в 1862 году в роли Леоноры, тот вообще не знает, что такое драматическое сопрано.
К счастью, среди нас не нашлось никого, кому довелось слушать еще Джулию Гризи в «Сомнамбуле», иначе…
Чем меньше остается свидетелей ушедших времен, – наверное, их все-таки лучше взять в кавычки, – тем больше чудес рассказывают эти «свидетели» об ушедших временах. Если бы Иисус – ну, тот самый ребе – совершил хотя бы десятую часть тех чудес, которые ему приписывали потом, то о нихдавно знал бы весь мир. Но мир-то не знает. И историки не знают, возьмите хоть Плиния, хоть Иосифа Флавия.
Очередная неловкость возникла, когда умер последний из тех, кому Иисус обещал: «Некоторые из стоящих здесь еще узрят конец света», а он так и не настал.
– Вы все слишком упрощаете, – желчно заявил мне в ответ Виктор Несслер, – и в конце концов, кто из нас богослов, вы или я?
Да знаю я все, знаю, ответил я, и вижу разницу между иудеохристианами и христианами-язычниками, и понимаю мессианские чаяния евреев, – однако говорю-то я не об этом. Я говорю о, так сказать, естественной тенденции всего к усложнению. Все эти чудеса, – тем более что какой-то умник потом догадался, что легенда восходит к Изиде, девственно родившей Озириса, иначе почему бы она сразу нашла такой отклик… Да и воскресение…
…Так или иначе, лет через пятьдесят, если не через сто после ужасной казни нашего ребе, они начали все записывать и комментировать, добавляя от себя кто зерен, кто плевел. Когда тысячи людей в течение сотни лет пересказывают – и записывают! – то, что они где-то от кого-то слышали, нетрудно представить, что получается в итоге.
Однако все могло бы кончиться хорошо, если бы добрый ребе Иисус, сын человеческий, им бы и остался, не претендуя на большее, то есть был бы просто человек или, как говорится по-немецки, Меншенсон.
– Кто? – встрепенулся Несслер. – Мендельсон?
– Не Мендельсон, а Меншенсон – Сын Человеческий! Опять эти дурацкие каламбуры. Но с этим ничего не поделаешь. Весь мир состоит из калаумбуров. Вшивый городишко Калау – сердце нашего мира. Именно в Калау сходятся все линии политики и истории. Калау – это краеугольный камень мироздания, тот самый, отвергнутый строителями и подобранный богом Кадоном, он же Хатхон, который построил на нем свою вселенную. Не тот ли это стальной куб Кавэ, торчавший когда-то из скалы на острове Св. Гефионы? Уж он-то точно не растаял вместе с островом – мы видели, как он плавал в мутно-грязной воде. Как может плавать тяжелый стальной куб? А очень просто: внутри он пустой. Кавэ. Теперь я понимаю, что это значит: K.-B. Kaлаумбурная Вселенная.
– «Ааннаа-а из Калау – вот кого я люблю», – пропел Виктор Несслер. Еще одна ария из его бессмертной оперы «Офтердингенский бергассессор».
Рождение от девственницы, чудеса и воскресение. Приходилось, конечно, отбиваться от конкурентов (Изида, Митра, Зевс, Зороастр). Получается: ребе-бог. Бог-Ребе. Иисус – Бог.
Да, но разве он сам не проповедовал, что Бог един? To есть есть (два раза «есть»? – нет, все правильно) один-единственный Бог, наш Отец небесный – ну, тот, который с бородой. А Иисус взял и назвал себя Мендельсоном, то есть тьфу, вот ведь бес-смысл попутал, Меншенсоном, и… ца. Но что это значит? Сын человеческий – это ведь, в сущности, то же, что Сын Божий. («Мы все дети Божии, друг мой любезный!» – «А вы не встревайте, когда вас не спрашивают!»)
Короче, богов вышло двое. Непорядок. Лучше уж трое: трое на самом деле меньше, чем двое. Вот почему они потом так быстро ввели третий член в Святую Троицу, то есть Дух Святой, о котором он и сам твердил все время. Хотя, как уже сказано, трое богов в данном случае меньше, чем двое, потому что это меньше противоречит идее единого бога, однако от этого ситуация проще не стала. Еще вопрос: Иисус ел? Ел. Пил? И пил, в том числе вино. В этом нет сомнений. Значит, он не бог? Нет, бог, но и человек тоже. Так как же он принимал решения, как бог или как человек? Была ли у него единая воля? Или хотя бы единая сущность? Ну не мог же он совмещать в себе две сущности. Или две воли. Он был всего лишь подобен – или все-таки равен Богу?
– Если ты не признаешь, причем сейчас же, что Иисус богоравен и имеет только одну волю, то я тебе уши оборву!
И вот так всегда. Стоит только коснуться любого из этих столь небрежно завязанных когда-то узелков, как веревочка запутывается еще больше. Одно усложнение влечет за собой другое, и через энное количество поколений людям приходится учиться семь или уж не знаю сколько лет, чтобы вникнуть в суть эквипробабилизма.
– В суть чего? – переспросил бергассессор
– Эквипробабилизма.
– Эквипробабилизм – это, – объяснил Вильгельм Фрейденберг, когда-то учившийся на богослова, – когда очень хочется, но нельзя, то все-таки немножко можно.
– Не понимаю, – обозлился бергассессор.
– В том-то и дело.
Вот вам пример. Все постоянно усложняется. Черт знает сколько миллионов лет подряд в мировом океанском бульоне бултыхались разнообразные многоклеточные, ища жратвы и размножаясь. И вот у одного из них вдруг образовалась болячка, обострявшаяся от яркого света – что поделаешь, сложности жизни. Это заставило несчастную амебу, или мировой дух, или кто бы он там ни был, начать еще больше усложнять свои сложности. Благодаря этому у нас появился глаз. А потом очки. И мозг.
Похоже, что мозг есть вполне закономерное следствие все ускоряющегося процесса усложнения. «Я мыслю, следовательно, я существую» – это все хорошо и прекрасно, но главное тут все-таки: «Я понимаю, что я мыслю, следовательно, я мыслю».
Неужели человеческому мозгу в процессе этих прогрессирующих усложнений удалось усложниться настолько, что он начал понимать, что он мыслит?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11