— Мне сегодня лучше. Оставь со мной ребенка, пока будешь ходить за покупками.Мама усадила меня на коврик у своих ног. Она смотрела сквозь застекленную дверь балкона на кусочек неба, на школу-казарму напротив и на электрические провода, протянутые высоко между домами. Она куталась в просторный белый халат, благодаря которому ее бледное лицо приобретало какой-то зеленоватый оттенок, становилось прозрачным и словно бесплотным, но в то же время на нем играли отблески неясных, заглохших чувств, словно на статуях, отполированных временем и светом. У мамы были длинные бескровные пальцы с едва заметными суставами и с выпуклыми ногтями, потускневшими, как тускнеет бриллиант.Она перевела взгляд на меня и спросила:— Почему ты на меня так похож? Потом добавила:— И почему же ты тогда белокурый? Я растерялся и ответил:— Не знаю.Наступило долгое молчание; по улице проехала повозка, прошел старьевщик, возвещая о себе криком, послышалась солдатская песня.Мама спросила:— Тебе сказали, что у тебя будет братишка? Ты будешь его любить?И так как я не отвечал, она продолжала:— Не люби его. Я его не люблю.Так между матерью и ее сыном вдруг возникло какое-то странное сообщничество, которое испугало ребенка.Мама погладила меня по голове.— И все-таки волосы у тебя темнеют. Наверное, бабушка мочит их водой, чтобы расчесать.Был весенний день, солнце заглядывало на балкон и время от времени освещало мамин живот. Комната была погружена в полумрак, сквозь который проглядывали то кровать, то зеркало; за тяжелыми зелеными занавесями алькова угадывалась моя кроватка, где я не спал уже несколько месяцев. Меня устроили у дедушки и бабушки, в алькове той комнаты, что служила гостиной.Мама спросила меня:— О чем говорят по вечерам дедушка и бабушка? Они говорят, что я умру?Мой страх возрастал с каждой секундой, неизвестно почему, может из-за мамы: в ее зеленовато-черных глазах светилось исступление, она не отрываясь смотрела на провода. Всякий раз как солнце освещало мамин живот и потом пряталось за набежавшее облако, леденящая дрожь пробегала у меня по спине; если я нечаянно касался рукой пола у края коврика, новая волна холода поднималась во мне от живота к груди, к сердцу.Мама посадила меня к себе на колени, лицом к улице и, обняв рукой за талию, сказала:— Видишь небо, вон там? Когда я умру, то буду на том кусочке неба и буду смотреть на тебя.Тогда — в первый и последний раз — я увидел, как мама плачет. Она плакала, словно рассказывала о чем-то, и слезы ее лились, как слова, — медленно, безнадежно, но без надрыва. И голос ее звучал сквозь слезы спокойно и задумчиво:— А ты должен расти и не думать о своей маме.Мне уже не было страшно; я обнял маму и стал нежно и часто целовать ее в халатик на груди.В другой раз утром мы с бабушкой принесли маме завтрак и, войдя в комнату, нашли маму в обмороке на полу. Бабушка сунула мне в руки поднос с едой, склонилась над мамой и с трудом перенесла ее на кровать. В лице у мамы не было ни кровинки, глаза были закрыты. Я стоял в ногах кровати, с подносом в руках, испуганный, не в силах двинуться с места. Я видел мамину шею, такую гладкую у подбородка, огромный живот, грудь, судорожно начавшую вздыматься, когда бабушка потерла маме виски и она стала приходить в сознание.Однажды днем мама пообедала с нами в гостиной; на ней был коричневый костюм «труакар», с открытым жакетом; она причесалась, уложив косы узлом на затылке, казалась веселой и даже собиралась выйти на улицу. Но едва бабушка убрала со стола, как маму стало знобить; она вышла на балкон погреться на солнце, но еле держалась на ногах. И она снова слегла в постель, с которой ей уже не суждено было подняться: неудачные, тяжелые роды, мертворожденный ребенок, грудница, наконец сильнейший решающий приступ «испанки», беспамятство, в котором она отчаянно звала моего отца и меня; потом — смерть.Но еще до родов было решено, что меня отправят жить к дяде и кузинам в дом на окраину.(Я знаю, что моя кормилица жила в маленькой горной деревушке, где-то в Апеннинах. Деревушка эта называлась Ринчине. Кормилица была невнимательная; ее муж ушел на войну, как и мой отец, и мне приходилось делить молоко с младшим из ее шестерых сыновей. Она вынуждена была сама обрабатывать свой маленький участок земли, чтобы хозяйство окончательно не пошло прахом. Как-то ночью маме приснилось, будто она пришла навестить меня и нашла меня в крестьянском доме, исхудавшего, на грязной постели, у меня был жар, и я горько плакал, весь перепачканный испражнениями. Сон этот не выходил у мамы из головы, она рассказала его бабушке, и они решили в то же утро отправиться в деревню. Дом моей няньки стоял в десяти километрах от железной дороги, и примерно половину пути надо было взбираться по горной тропинке. По дороге мама все больше тревожилась: сон все яснее представлялся ей действительностью. Бабушка с трудом поспевала за ней; под конец мама опередила ее и одна бегом бросилась к дому. Бабушка немного отдохнула, посидев у края тропинки, и пошла было дальше, но тут увидела маму, она возвращалась с ребенком на руках. Оказывается, я лежал без присмотра, грязный, больной, как ей и приснилось. Она забрала меня и прогнала камнями няньку, которая бежала ей навстречу через поле. В городе врач нашел мое состояние тяжелым. Несколько дней спустя отца призвали в армию; я лежал со льдом на голове и животе, мама, словно окаменев, стояла у двери, бабушка плакала, сидя около меня на стуле. Эта печальная сцена, пережитая и выстраданная бедными людьми, которым я обязан жизнью, как бы положила начало всем несчастьям и гибели нашей семьи — подобно воде, прорвавшей дамбу, или падению с вершины горы первого камня, увлекающего за собой лавину. Дедушка обнял отца за плечи и проводил его до призывного пункта. Маме пришлось вернуться в мастерскую, откуда она ушла всего за несколько месяцев до этого, когда отец нашел себе более выгодную работу. Она перестала заниматься мной, полностью доверив меня бабушке. И только бабушкины неусыпные заботы вернули меня к жизни. В два года я был хил и слаб, как новорожденный. Днем и ночью бабушка, выхаживала меня с упорством, в котором, как и в ее любви, были и стойкость и отчаяние. Она клала меня на доску, чтобы у меня окрепли кости, делала мне массаж: набирала в рот вина и медленно опрыскивала меня, непрерывно растирая. С тех самых пор — после отъезда отца и моего выздоровления, когда я снова стал узнавать свою мать, звать ее мамой и улыбаться ей, — родилась ее отчаянная и невысказанная любовь ко мне, странно похожая на отвращение. Все последующие годы, до самой ее смерти, незадолго перед которой она в бреду хотела убить меня, чтобы никакая другая женщина не получила на меня материнских прав, мое отношение к маме не выходило из рамок послушания и почтительности. Я лежал в своей постельке за зелеными занавесями и, засыпая, слышал, как мама долго ворочалась, вздыхала, что-то неразборчиво бормотала. Садясь на кровати, я видел полоску света, пробивавшуюся из-под занавесей. Часто я слышал, как мама бродила по комнате, открывала ящики, садилась на стул, выходила ночью на балкон. Утром, когда бабушка приходила будить меня, мамы уже не бывало дома.Потянулись суровые военные годы, а потом была дружба с солдатами, поездка мамы к отцу, находившемуся в то время в тыловых частях, ее беременность, болезнь, смерть.)
(Дедушка по-прежнему служил поваром в монастыре «Сердца Господня». Но в то время я еще не доверился ему, не обрел в нем лучшего друга, лучшую опору. В свободные послеобеденные часы он редко приходил домой, предпочитая прогуливаться по окраинам, где встречался со старыми товарищами, игравшими в шары, и сам принимал живое участие в игре. Когда мама заболела и мне пришлось спать у стариков в алькове гостиной, я слышал, как он возвращался поздно вечером и тихим голосом расспрашивал бабушку. Но дедушка был человек немногословный и сдержанный, — казалось, в свое время он понапрасну пытался убедить людей в чем-то и теперь потерял надежду быть понятым. Он родился в долине Сьеве, в семье деревенского кузнеца, у которого была чрезмерно плодовитая жена. Когда дед был еще ребенком, вся семья его погибла от холеры, свирепствовавшей в тех местах в 1860 году. Дед работал батраком, пока ему не исполнилось двадцать лет. Потом ему предстояло отбывать воинскую повинность, так как перед призывом он вытащил несчастливый номер. Он решил дезертировать, ушел из деревни и отправился в ближайший город — Флоренцию. Но едва он вошел в Порта Аретина, усталый и запыленный, неся узелок со своим нехитрым имуществом на палке, перекинутой через плечо, точно романтический герой, как был схвачен и отправлен в тюрьму; амнистия 1870 года освободила его. Юношей дед был самым завзятым либералом. Еще мальчишкой в своей деревне, он гонялся за каретой какого-то отпрыска герцогского, рода, во все горло распевая насмешливую песенку: Молокосос , иди бай-бай,Папаши дома нет… Он был сыном народа, человеком труда, а поэтому не только либералом, но и социалистом по крови, хотя и не знал грамоты. Но, очутившись в городе без друзей, без средств, он обратился к священнику своего прихода за помощью; помощь была ему оказана, и тут началось его долгое моральное унижение. Его приняли кухонным мальчиком в монастырь, где он вскоре стал поваром, научился читать и писать, но здесь же его каждый день подвергали пытке: до конца своей жизни мой старый, но неукротимый дед читал «подрывные» газеты — и в то же время готовил еду священнослужителям. Эти последние, зная, как он безобиден, освободили его от обязанности исповедоваться, но требовали его присутствия на воскресной мессе. И добрый старик подчинился; он подходил к самому алтарю, чтобы священник заметил его, а потом потихоньку пятился и, скрываясь в тени колонн и исповедален, пытался удрать, чтобы избежать благословения. Но все это касалось интимной жизни деда, о которой дома было мало известно. В головах постели у него всегда стояла бутыль с дегтярной водой; утром он пил ее долгими глотками, чтобы успокоить боль, причиняемую мочеиспусканием. Жестокая бабушка каждый день неизменно намекала на некое давнее похождение дедушки, во время которого он заразился дурной болезнью.)Когда я жил у дяди, дедушка часто навещал меня; он брал меня за руку, и мы отправлялись в местный луна-парк. Дедушка баловал меня: я кружился на карусели верхом на белом жестяном коне с черными бешеными глазами и красной уздечкой, качался на качелях, которые, словно по волшебству, уносили меня ввысь. Мой старик поджидал, пока я слезу и прибегу к нему, охваченный еще каким-нибудь веселым желанием; а чтобы пожелать — достаточно было оглянуться вокруг: тут был и тир, где стреляли по куклам из карабинов, заряженных сахаром; и медные колечки, которые я тщетно пытался накинуть на горлышки бутылок с подвешенными к ним бумажными деньгами; и жареный миндаль, и соленые тыквенные семечки, и земляные орехи… Чудесные это были прогулки! Но больше всего я любил дедушку за то, что он серьезно относился к моим увлечениям. Я испытывал к нему чувство, не похожее ни на смущение и грусть, которые вызывало у меня присутствие мамы, ни на привычку, привязывавшую меня к бабушке, ни на то приятное расположение, с которым я, помимо воли, относился к кузинам, возившимся со мной, как с милой игрушкой. Дедушка разделял мои интересы, восторги и огорчения, он смотрел на небо, на жестяного коня и качели, на улицы, дома, людей и вещи моими глазами.Посещения бабушки были реже и печальнее. Я видел, как она выходила из трамвая в своем зеленом, словно форменном, платье, с прозрачным черным шарфом на шее. Я мчался к ней навстречу, движимый каким-то внутренним порывом, который не мог сдержать. Когда я подбегал к бабушке, она щурила свои покрасневшие веки и сразу начинала беспокоиться о моем здоровье, приговаривая:— Не бегай, вспотеешь.Кузины усаживали бабушку в гостиной, заводили граммофон, притворно сокрушались, спрашивали о маме, с трудом сдерживая свою обычную живость.Бабушка отвечала рассеянно, словно перед ее глазами стояло какое-то страшное видение. Потом меня отпускали к моим приятелям на улицу, играть там в войну, строить домики. В сумерках бабушка приходила к нам на огороды и говорила:— Поцелуй меня, я отнесу твой поцелуй маме.Мы с Абе провожали бабушку до трамвая. Мне было грустно расставаться с ней; я смутно вспоминал наш дом — темный, с зелеными занавесями. Из-за занавесей показывалось мамино лицо, и тогда я начинал кричать:— Бабушка! Бабуся!Мне казалось, что с уходом бабушки я теряю маму; я начинал плакать, слезы сменялись приступом злобы. Абе пыталась успокоить меня, но я бросался на нее, колотил ее кулаками, лягался. Потом я внезапно затихал. В пустынном предместье слышался лишь голос какого-нибудь рабочего, едущего на велосипеде, да с боен доносилось приглушенное мычание скотины. А затем наступал новый день наших ребяческих игр.(В один из таких дней я потерял маму, и ничто не изменилось вокруг — и трава, по которой я бегал, не поранила мне ног, и вода в реке, где мы беззаботно плескались, не обожгла мне тела. Мою маму навеки унесли без меня, словно ее украл кто-то. А я не испытывал горя, узнав о ее смерти. «Я ее больше не увижу», — говорил и себе, и мне казалось, что я никогда и не видел мамы. У меня еще оставались воспоминания, но они постепенно исчезали из памяти — их вытесняли новые впечатления: дом на окраине, игры с друзьями, река, кузины, протяжные звонки трамвая на конечной остановке. Возможно, и был легкомысленным ребенком, а возможно, все объяснялось тем, что я впервые вырвался из нашего ужасного городского дома, из плена безрадостных военных лет, из тьмы квартиры. Я обрел свободу на свежем воздухе окраины, где ласковый ветер овевал мой лоб, среди прибрежных камышей, которые блестели на осеннем солнце, как золотые органные трубы, окутанные, словно ладаном, клубами редкого тумана.)Дедушка ни разу не заговорил со мной о маминой смерти; он по-прежнему водил меня на прогулки и, вероятно, еще больше полюбил меня. Теперь, когда луна-парк накрылся, мы с ним гуляли вдоль железнодорожного полотна, поджидая у шлагбаума составы, которые везли г каждым днем все больше солдат, таких юных — совсем подростков; солдаты размахивали касками и флажками и распевали: Лейтенантик наш мечтаетО куколке-жене… Поезда шли длинные, неспешные, словно праздничная процессия. Группы велосипедистов мчались по дороге и громко окликали солдат.Потом мы с дедушкой заходили в трактир и садились за мраморный столик; дедушка заказывал вино и миндальные сухарики. Я мочил сухарик в вине и с наслаждением посасывал его; иногда мы ели бутерброды или хлеб с фруктами — яблоками, апельсинами, или хлеб с орехами и с изюмом.Наконец вернулся папа в солдатской форме серо-зеленого цвета, поношенной и выцветшей; на рукаве у него была черная повязка. К нам его привела бабушка, одетая в черное платье. Ее карие глаза еще глубже запали в орбиты, красные, как открытые раны. Отец уколол меня небритой щетиной; от его солдатской формы пахло чем-то затхлым, а подбитые гвоздями башмаки больно отдавили мне ногу в суматохе встречи. Счастливый, я проводил их до трамвая и в эту минуту впервые испытал прилив любви к отцу, который махал мне платком с площадки и звал меня по имени. Бабушка сказала мне:— Молись теперь за маму.В тот же вечер я сам напомнил Абе, что нужно помолиться за маму; стоя на коленях, я все время видел перед собой отца — вот он машет платком с площадки и зовет меня: «Валерио! Валерио!»И мое имя прозвучало как-то по-новому. Я произнес вслух: «Валерио», — и словно впервые узнал мальчика по имени Валерио, отец которого был солдатом и махал ему платком из трамвая.Я тоже носил черную повязку на рукаве, как папа, как дедушка. Мои приятели спрашивали:— У тебя мама умерла?— Да, у меня умерла мама, я в трауре, — гордо отвечал я.
Так прошло несколько месяцев, и настал день, когда по всему городу разнеслись песни, гудки сирен, звон колоколов, в воздухе замелькали шляпы — словно налетела буря и докатилась до самых окраин. Женщины выскочили на огороды в домашнем платье и обнимали друг друга, какой-то парнишка высоко поднял лейку с водой, и ребятишки с шумом брызгались. Даже кое-кто из женщин в разгар веселья вбежал под струйки. Привратник нашего корпуса размахивал большим трехцветным флагом, потом прибежали другие женщины с охапками цветов, наспех сорванных в огороде; на лестницах слышались возгласы, похожие на веселый смех и на отчаянные рыдания. Эбе и Рита наспех прихорашивались перед зеркалом. Абе, стоя с дядей на балконе, радостно и весело кричала что-то. Со всех сторон, со всех балконов, от огородов до боен неслись возгласы:— Перемирие! Перемирие!Подбегали запыхавшиеся люди, протягивая газеты, которые никто уже не читал.— Перемирие!
1 2 3 4 5 6 7 8
(Дедушка по-прежнему служил поваром в монастыре «Сердца Господня». Но в то время я еще не доверился ему, не обрел в нем лучшего друга, лучшую опору. В свободные послеобеденные часы он редко приходил домой, предпочитая прогуливаться по окраинам, где встречался со старыми товарищами, игравшими в шары, и сам принимал живое участие в игре. Когда мама заболела и мне пришлось спать у стариков в алькове гостиной, я слышал, как он возвращался поздно вечером и тихим голосом расспрашивал бабушку. Но дедушка был человек немногословный и сдержанный, — казалось, в свое время он понапрасну пытался убедить людей в чем-то и теперь потерял надежду быть понятым. Он родился в долине Сьеве, в семье деревенского кузнеца, у которого была чрезмерно плодовитая жена. Когда дед был еще ребенком, вся семья его погибла от холеры, свирепствовавшей в тех местах в 1860 году. Дед работал батраком, пока ему не исполнилось двадцать лет. Потом ему предстояло отбывать воинскую повинность, так как перед призывом он вытащил несчастливый номер. Он решил дезертировать, ушел из деревни и отправился в ближайший город — Флоренцию. Но едва он вошел в Порта Аретина, усталый и запыленный, неся узелок со своим нехитрым имуществом на палке, перекинутой через плечо, точно романтический герой, как был схвачен и отправлен в тюрьму; амнистия 1870 года освободила его. Юношей дед был самым завзятым либералом. Еще мальчишкой в своей деревне, он гонялся за каретой какого-то отпрыска герцогского, рода, во все горло распевая насмешливую песенку: Молокосос , иди бай-бай,Папаши дома нет… Он был сыном народа, человеком труда, а поэтому не только либералом, но и социалистом по крови, хотя и не знал грамоты. Но, очутившись в городе без друзей, без средств, он обратился к священнику своего прихода за помощью; помощь была ему оказана, и тут началось его долгое моральное унижение. Его приняли кухонным мальчиком в монастырь, где он вскоре стал поваром, научился читать и писать, но здесь же его каждый день подвергали пытке: до конца своей жизни мой старый, но неукротимый дед читал «подрывные» газеты — и в то же время готовил еду священнослужителям. Эти последние, зная, как он безобиден, освободили его от обязанности исповедоваться, но требовали его присутствия на воскресной мессе. И добрый старик подчинился; он подходил к самому алтарю, чтобы священник заметил его, а потом потихоньку пятился и, скрываясь в тени колонн и исповедален, пытался удрать, чтобы избежать благословения. Но все это касалось интимной жизни деда, о которой дома было мало известно. В головах постели у него всегда стояла бутыль с дегтярной водой; утром он пил ее долгими глотками, чтобы успокоить боль, причиняемую мочеиспусканием. Жестокая бабушка каждый день неизменно намекала на некое давнее похождение дедушки, во время которого он заразился дурной болезнью.)Когда я жил у дяди, дедушка часто навещал меня; он брал меня за руку, и мы отправлялись в местный луна-парк. Дедушка баловал меня: я кружился на карусели верхом на белом жестяном коне с черными бешеными глазами и красной уздечкой, качался на качелях, которые, словно по волшебству, уносили меня ввысь. Мой старик поджидал, пока я слезу и прибегу к нему, охваченный еще каким-нибудь веселым желанием; а чтобы пожелать — достаточно было оглянуться вокруг: тут был и тир, где стреляли по куклам из карабинов, заряженных сахаром; и медные колечки, которые я тщетно пытался накинуть на горлышки бутылок с подвешенными к ним бумажными деньгами; и жареный миндаль, и соленые тыквенные семечки, и земляные орехи… Чудесные это были прогулки! Но больше всего я любил дедушку за то, что он серьезно относился к моим увлечениям. Я испытывал к нему чувство, не похожее ни на смущение и грусть, которые вызывало у меня присутствие мамы, ни на привычку, привязывавшую меня к бабушке, ни на то приятное расположение, с которым я, помимо воли, относился к кузинам, возившимся со мной, как с милой игрушкой. Дедушка разделял мои интересы, восторги и огорчения, он смотрел на небо, на жестяного коня и качели, на улицы, дома, людей и вещи моими глазами.Посещения бабушки были реже и печальнее. Я видел, как она выходила из трамвая в своем зеленом, словно форменном, платье, с прозрачным черным шарфом на шее. Я мчался к ней навстречу, движимый каким-то внутренним порывом, который не мог сдержать. Когда я подбегал к бабушке, она щурила свои покрасневшие веки и сразу начинала беспокоиться о моем здоровье, приговаривая:— Не бегай, вспотеешь.Кузины усаживали бабушку в гостиной, заводили граммофон, притворно сокрушались, спрашивали о маме, с трудом сдерживая свою обычную живость.Бабушка отвечала рассеянно, словно перед ее глазами стояло какое-то страшное видение. Потом меня отпускали к моим приятелям на улицу, играть там в войну, строить домики. В сумерках бабушка приходила к нам на огороды и говорила:— Поцелуй меня, я отнесу твой поцелуй маме.Мы с Абе провожали бабушку до трамвая. Мне было грустно расставаться с ней; я смутно вспоминал наш дом — темный, с зелеными занавесями. Из-за занавесей показывалось мамино лицо, и тогда я начинал кричать:— Бабушка! Бабуся!Мне казалось, что с уходом бабушки я теряю маму; я начинал плакать, слезы сменялись приступом злобы. Абе пыталась успокоить меня, но я бросался на нее, колотил ее кулаками, лягался. Потом я внезапно затихал. В пустынном предместье слышался лишь голос какого-нибудь рабочего, едущего на велосипеде, да с боен доносилось приглушенное мычание скотины. А затем наступал новый день наших ребяческих игр.(В один из таких дней я потерял маму, и ничто не изменилось вокруг — и трава, по которой я бегал, не поранила мне ног, и вода в реке, где мы беззаботно плескались, не обожгла мне тела. Мою маму навеки унесли без меня, словно ее украл кто-то. А я не испытывал горя, узнав о ее смерти. «Я ее больше не увижу», — говорил и себе, и мне казалось, что я никогда и не видел мамы. У меня еще оставались воспоминания, но они постепенно исчезали из памяти — их вытесняли новые впечатления: дом на окраине, игры с друзьями, река, кузины, протяжные звонки трамвая на конечной остановке. Возможно, и был легкомысленным ребенком, а возможно, все объяснялось тем, что я впервые вырвался из нашего ужасного городского дома, из плена безрадостных военных лет, из тьмы квартиры. Я обрел свободу на свежем воздухе окраины, где ласковый ветер овевал мой лоб, среди прибрежных камышей, которые блестели на осеннем солнце, как золотые органные трубы, окутанные, словно ладаном, клубами редкого тумана.)Дедушка ни разу не заговорил со мной о маминой смерти; он по-прежнему водил меня на прогулки и, вероятно, еще больше полюбил меня. Теперь, когда луна-парк накрылся, мы с ним гуляли вдоль железнодорожного полотна, поджидая у шлагбаума составы, которые везли г каждым днем все больше солдат, таких юных — совсем подростков; солдаты размахивали касками и флажками и распевали: Лейтенантик наш мечтаетО куколке-жене… Поезда шли длинные, неспешные, словно праздничная процессия. Группы велосипедистов мчались по дороге и громко окликали солдат.Потом мы с дедушкой заходили в трактир и садились за мраморный столик; дедушка заказывал вино и миндальные сухарики. Я мочил сухарик в вине и с наслаждением посасывал его; иногда мы ели бутерброды или хлеб с фруктами — яблоками, апельсинами, или хлеб с орехами и с изюмом.Наконец вернулся папа в солдатской форме серо-зеленого цвета, поношенной и выцветшей; на рукаве у него была черная повязка. К нам его привела бабушка, одетая в черное платье. Ее карие глаза еще глубже запали в орбиты, красные, как открытые раны. Отец уколол меня небритой щетиной; от его солдатской формы пахло чем-то затхлым, а подбитые гвоздями башмаки больно отдавили мне ногу в суматохе встречи. Счастливый, я проводил их до трамвая и в эту минуту впервые испытал прилив любви к отцу, который махал мне платком с площадки и звал меня по имени. Бабушка сказала мне:— Молись теперь за маму.В тот же вечер я сам напомнил Абе, что нужно помолиться за маму; стоя на коленях, я все время видел перед собой отца — вот он машет платком с площадки и зовет меня: «Валерио! Валерио!»И мое имя прозвучало как-то по-новому. Я произнес вслух: «Валерио», — и словно впервые узнал мальчика по имени Валерио, отец которого был солдатом и махал ему платком из трамвая.Я тоже носил черную повязку на рукаве, как папа, как дедушка. Мои приятели спрашивали:— У тебя мама умерла?— Да, у меня умерла мама, я в трауре, — гордо отвечал я.
Так прошло несколько месяцев, и настал день, когда по всему городу разнеслись песни, гудки сирен, звон колоколов, в воздухе замелькали шляпы — словно налетела буря и докатилась до самых окраин. Женщины выскочили на огороды в домашнем платье и обнимали друг друга, какой-то парнишка высоко поднял лейку с водой, и ребятишки с шумом брызгались. Даже кое-кто из женщин в разгар веселья вбежал под струйки. Привратник нашего корпуса размахивал большим трехцветным флагом, потом прибежали другие женщины с охапками цветов, наспех сорванных в огороде; на лестницах слышались возгласы, похожие на веселый смех и на отчаянные рыдания. Эбе и Рита наспех прихорашивались перед зеркалом. Абе, стоя с дядей на балконе, радостно и весело кричала что-то. Со всех сторон, со всех балконов, от огородов до боен неслись возгласы:— Перемирие! Перемирие!Подбегали запыхавшиеся люди, протягивая газеты, которые никто уже не читал.— Перемирие!
1 2 3 4 5 6 7 8