был конгрессменом, а ее дед – сенатором; что барон Жорж-Эжен Гауссман перестроил Париж в 60-х годах XIX века; что персик сорта “мелба” назван в честь Нелли Мелбы, австралийской Флоренс Найтингейл; что норвежцы избавились от крыс, пропитав белый хлеб щелоком с сиропом; что футболистов клуба “Честерфилд” прозвали “дылдами”; что Бенджамин Франклин изобрел кресло-качалку; что лишь семь стихотворений Эмили Дикинсон были публикованы при ее жизни; что в любой момент в земной атмосфере происходит тысяча восемьсот гроз; что подземные ледники для хранения продуктов были известны в Китае еще в 1100 году до Рождества Христова. И еще много чего в том же духе.Дочитав до конца, Морин села, и я спросил:– Ну и что мы об этом думаем?– Говно, – высказался Андерс.– Нет, не говно, – глубокомысленно возразил Реймонд. – Но и не шедевр.– Я больше двойки не поставил бы, – сказал Чарльз Мэннинг.– Я бы не поставила больше миллиона миллиардов, – сказала Карла.– А мне понравилось, – сказал Кок.Еще несколько человек согласились, что им тоже понравилось.– Да, мне тоже понравилось, – произнесла Морин. – Мне нравилось читать, особенно про футбол.– Хорошо, – вступил я, – одна из причин, почему нам нравится или не нравится то или иное произведение, заключается в том, затрагивает оно наши интересы и пристрастия или нет. Какие могут быть другие причины?– Я не понимаю, как литературное произведение может нравиться или не нравиться, – проговорил Байрон. – Мы не оцениваем литературный текст. Он оценивает нас.После этакого заявления наше обсуждение увяло, пока Андерс не сказал:– А мне понравилось, потому что это охеренно забавная штука.– Ты же говорил, что тебе не понравилось, – спокойно возразил Кок.– Я говорил, что это говно. Я не говорил, что мне не понравилось. Есть время и место и для говна.– И что забавного вы нашли в этом произведении? – спросил я.Андерс пожал плечами, вместо него ответил Реймонд:– Оно забавное, потому что правдивое.– Во всем ли правдивое? – спросил Чарльз Мэннинг. – Я, например, не уверен, что в любой момент в мире происходит тысяча восемьсот гроз.– Да, – согласился Кок, – и я сомневаюсь насчет Бенджамина Франклина и кресла-качалки.– Разве имеет значение, правда это или нет? – спросил я.– Что?– Может, в этом и заключается смысл? Может, это шутка, – предположил я.Они в недоумении уставились на меня. Честно говоря, я сам не очень понимал, куда ведет нить моих рассуждений, но тут за дело энергично взялся Байрон.– Думаю, Грегори говорит о неопределенности, – сказал он. – Ненадежные рассказчики, ложь, которая выдает правду.– Не хотите рассказать поподробнее? – спросил я, прекрасно зная, что он хочет.– Я считаю, что в данном произведении автор пытается установить дихотомию между миром сотворенным и миром наблюдаемым, между фактом и вымыслом. Автор использует язык бесстрастия, и все же сочинение звучит драматично. В нем говорится о мире, где есть как молнии-застежки, так и святые, как молнии обычные, так и персики “мелба”. Автор раскачивается между банальным и возвышенным, и, возможно, весь смысл в том, что здесь нет никакого противопоставления. Поэзию не только можно творить из всего – поэзия уже существует во всем. Нет такой темы, которая не годилась бы для искусства.– Эк загнул, – пробормотал Макс, выходя из пьяной дремы.– Сильно сказано, – согласилась Черити.– Но прав ли он? – вопросил Кок. – Неужели там действительно все это есть?Меня так и подмывало сказать: спрашивайте не меня, спрашивайте автора, – но я уже так говорил, и без всякого результата.– Если Байрон сумел выловить все это, значит, там оно есть, – сказал я.– А если я выловлю там желание раздеться и устроить пляску дервишей? – заинтересовалась Черити.– Это ты выловишь даже из газеты рекламных объявлений, – заметила Морин.– Я так выловил там желание оторвать башку одному мудиле, – сказал Андерс. – Наверное, это моя личная точка зрения.– А я выловила желание оторвать себе башку, – сказала Карла.И так далее и в том же духе.Я не сомневался, что пациенты зачастую играют со мной, демонстрируют безумие, желая посмотреть, как я справлюсь с ситуацией, и вскоре, к вящему своему удивлению, я обнаружил, что справляюсь вполне сносно. Не стану утверждать, будто я перевоплотился в другого человека, но я нашел способ не слишком выпячивать собственную личность. Я перестал бояться Андерса. Я перестал беспокоиться, когда Черити начинала срывать одежду. Я перестал пугаться зловещего молчания Ситы. Я не обращал внимания на откровенную глупость Карлы, на пьяное бормотание Макса, на явно чрезмерный и изощренный макияж Реймонда и его тягу к женским побрякушкам. В общем, я справлялся с тем, с чем они заставляли меня справляться.Иногда мы беседовали о писательском искусстве вообще, хотя вскоре стало ясно, что чем более общо звучит тема сочинения, тем большие безумие и идиотизм авторы демонстрируют. Как-то раз Карла спросила:– Какова длина рассказа?– А какова длина веревки? – спросил я – как оказалось, не подумав.– Два фута шесть дюймов, – ответила она без тени сомнения.– Нет, – мягко возразил я. – То есть да, некоторые веревки имеют в длину два фута шесть дюймов, но я хочу сказать, что рассказы, как и веревки, могут быть любой длины.Карла засунула пальцы за щеку и задумалась над проблемой глубже, чем, по моему разумению, та заслуживала.– Нет, – заговорила она наконец возбужденно, – веревка не может быть любой длины. Она не может быть миллион миллиардов миль в длину, потому что ни одна фабрика не сделает такую веревку и ни один грузовик не перевезет ее; только представьте себе, какого размера будет клубок, какой магазин ее закажет, какой покупатель ее купит и…– Хорошо, – сказал я, – согласен, веревка не может быть длиной в миллион миллиардов миль.– И она не может быть длиной в одну миллионную дюйма, потому что…– Я понял, – сказал я.– Поэтому вы не правы, когда говорите, что веревка может быть любой длины. Поэтому вы не правы и когда говорите, что рассказ может быть любой длины.– Да, – согласился я. – Я был не прав.– Тогда какова длина рассказа?– Двести пятьдесят слов.– Нет, – сказала Карла. – Я думаю, вы опять ошибаетесь.Поразительно наивная попытка – одна из многих – заставить больных писать короче. Я думал, что если смогу уговорить каждого из них писать, скажем, всего двести пятьдесят слов, или пятьсот, или даже тысячу слов в неделю, то жизнь у всех нас станет проще. Но это не помогло – совсем не помогло, ни в малейшей степени. Слова продолжали литься тем же широким быстрым потоком, что и прежде: десятки страниц каждый день, тысяча с лишним в неделю. Такая производительность подавляла, но, если честно, я не мог ею не восхищаться.Линсейд по-прежнему требовал регулярных отчетов о сочинениях. Я, как мог, старался, чтобы отчеты выглядели интересными и многозначительными, цитировал осмысленные строчки или фразы, если те каким-то чудом проникали в сочинения. Я не высказывал никаких суждений о душевном здоровье авторов – считал, что это дело Линсейда, а не мое. Время от времени я отмечал в своих отчетах, что лучший способ понять, что именно написано в сочинениях, – прочесть все самому, но Линсейд вечно был или слишком занят, или слишком неприступен, или слишком что-то еще. Он повторял, что доверяет мне.Хотя наши отношения с Линсейдом складывались непросто, мы все-таки уживались, – по крайней мере, не досаждали друг другу. Порой он удивлял меня неожиданными проблесками понимания или даже заботы. Однажды он даже обеспокоенно заметил, что я не пишу ничего “своего”. Он, мол, надеялся, что работа с пациентами не помешает, как он выразился, “моему подлинному призванию”. Я заверил его, что пребывание в клинике не имеет к этому никакого отношения, после чего пустился в неуклюжие и не особо убедительные разглагольствования о том, что писателю нужно время от времени постоять под паром. Линсейд выслушал меня с неожиданным интересом. Его вообще занимали рассказы о литературной жизни.– Не стану лгать вам, Грегори, – сказал он напыщенно, – но дело в том, что и я не лишен литературного честолюбия. Сейчас я тружусь над одной вещицей – вечерами запираюсь у себя в кабинете и работаю. Возможно, вы видели, как я расхаживаю взад и вперед в муках творчества.Я признался, что видел.– О, я пишу на стыке жанров, и моя работа нарушает неписаные правила: это отчасти автобиография, отчасти научный трактат, отчасти поэма в прозе. Я вижу свое произведение как синтез искусства и науки, Востока и Запада, сознательного и бессознательного…– Понятно, – сказал я, чувствуя, что вот-вот начну клевать носом.Но, растянув губы в принужденной улыбке, я постарался изобразить, что заинтригован перспективами этого литературного проекта.– Не надо так волноваться, – сказал Линсейд. – Я не стану просить вас прочесть и высказать свое мнение.Линсейд смущенно хихикнул, а я с удовлетворением отметил, что он все же хорошо разбирается в психологии. Мысль о том, что придется читать и оценивать писанину Линсейда, ужасала. В то же время я немного обиделся. Получается, мое мнение ничего для него не значит? Может, он считает себя гением, которому ни к чему мои замечания? Наверняка так и есть. И на какой-то миг мне захотелось попросить – нет, потребовать, – чтобы мне дали прочесть это великое творение. Но в следующее мгновение появилась другая мысль: что, если он ведет куда более тонкую психологическую игру и таким способом хочет вынудить меня прочесть то, что на самом деле я читать вовсе не хочу. В общем, жизнь с Линсейдом не отличалась простотой, хотя временами я подозревал, что сам усложняю ее.Жизнь с Алисией тоже протекала нелегко. Днем Алисия была невозмутимым, если не сказать холодным или даже враждебным, медиком. Я так и не выяснил, что она делает пациентам, или для пациентов, или с пациентами. Больные заходили к ней в кабинет не реже, чем в кабинет Линсейда, но я понятия не имел, чем они там занимаются, – ведь методика Линсейда, насколько я в нее врубился, сводилась, по сути, к тому, чтобы не делать ничего. Но я готов был признать, что мое знание фрагментарно, мое понимание неполно, а у Алисии всегда был такой вид, будто она занята жутко важным делом.Я по-прежнему время от времени задавал вопросы о работе клиники. Например, интересовался, почему у пациентов никогда не бывает посетителей, почему никто из них не получает писем; и Алисия тоном, не оставлявшим сомнений, что я круглый идиот, отвечала, что в прежние времена в клинике приветствовали посещения родственников и друзей, но те неизменно заявлялись в платьях в цветочек, в галстуках с охотничьими собаками, с часами с Микки-Маусом, и этот визуальный хаос отбрасывал пациентов на многие недели назад. То же относилось к письмам: они были просто набиты рисунками, семейными фото, а конверты были залеплены марками с портретами королевы и бог знает кого еще. Весь этот ужас был недопустимым риском, и, чтобы это понять, не надо иметь семь пядей во лбу.Мне не особенно нравилось, как Алисия разговаривала со мной в такие моменты, но позже она сполна возмещала обиду. Алисия приходила ко мне в комнату, нежная и чувственная, говорила непристойности и ждала того же от меня. Временами эта копрофемия – слово я узнал значительно позднее – казалась мне несколько натянутой и схематичной, давалась она мне тяжко, но я не жаловался. Стакан явно был скорее наполовину полон, чем наполовину пуст. С другой стороны, иногда меня все-таки смущали наши отношения, и тогда я задавал очередной глупый вопрос:– У нас с тобой связь, Алисия?Мы лежали в постели, свет, как обычно, был выключен, в темноте раздался смех, а потом Алисия отозвалась:– Что ты понимаешь под связью?– То же, что и все, – отвечал я, считая такой ответ не самым тупым.Алисия тоже сочла его не самым тупым, потому что сказала:– Да, у нас связь. У нас связь с каждым знакомым человеком. Разве может быть иначе?– Но какого рода связь? – не унимался я. – Мы не “гуляем” вместе, потому что видимся только в клинике, да еще скрываем наши встречи. И очевидно, что мы не “ходим на свидания” и я не “ухаживаю за тобой”.– Ухаживание. Странное слово – такое могла бы употребить твоя мать.– Ладно, – признался я. – Не стану говорить, что хочу за тобой ухаживать.– Тогда чего ты хочешь? И почему так важно дать название нашим отношениям?– Мне важно знать, в каких отношениях мы находимся. По крайней мере, в каких отношениях нахожусь я.– Ты хочешь знать, являемся ли мы любовниками, рабами страсти или просто людьми, которые время от времени по-дружески трахаются, так? Ты хочешь знать, серьезные ли у нас отношения? Преданы мы друг другу, есть ли у нас перспективы… Так, да?– Разве это бессмысленно?– И как только ты навесишь ярлык, все встанет на свои места?Меня раздражал ее снисходительный тон, и я решил, что пора бы и мне рассердиться.– Послушай, меня начинает доставать весь этот треп, мол, все это “просто слова” и “просто ярлыки”. Я не считаю слова такими уж никчемными, а ярлыки – вполне удобная штука. Например, позволяют отличить бутылку пива от бутылки мышьяка.– При условии, что на бутылки наклеили правильные ярлыки, – сказала Алисия, явно полагая, что нашла дико тонкий аргумент.– Ну разумеется, – проговорил я, а может, и заорал. – Разумеется, я не хочу, чтобы ты называла меня “сердечным другом”, если в действительности считаешь похотливой зверушкой, которая умеет трахнуться по-быстрому. Я не хочу, чтобы ты мне лгала.– Ты умеешь не только по-быстрому трахнуться, – отозвалась Алисия. – Ты умеешь трахаться долго, медленно, приятно и неторопливо.– Все это, конечно, очень лестно, Алисия, но ты уклоняешься от вопроса.– Да, уклоняюсь. И я не считаю себя такой уж черствой, Грегори. Ты хочешь, чтобы я несколькими простыми словами описала наши отношения, а лучше – вообще одним словом, так?– Тебя послушать, так я снова прошу слишком многого.– Ну да, просишь снова, просишь слова. Фрейдист сделал бы далеко идущие выводы.– Слава богу, ты не фрейдист, – вздохнул я.– Знаешь, Грегори, иногда ты слишком много говоришь.Мне показалось, что в устах Алисии это замечание прозвучало несколько нелепо, но тут она очень умело заставила меня замолчать: нависла надо мной и плотно-плотно прижала свои гениталии к моему лицу. В общем, я говорить не мог, а она могла. И пока я ласкал, лизал, обследовал и прощупывал языком, она выдала на редкость непристойный и грязный монолог о том, какой я непристойный и грязный тип. Я находился не в том положении, чтобы возражать. 19 Наверное, покажется странным и подозрительным, если я скажу, что мало-помалу начал чувствовать себя в клинике Линсейда как дома. Конечно, мне наверняка заметят, что если человек чувствует себя как дома в сумасшедшем доме, то он сам сумасшедший, но позвольте с этим не согласиться. Большинство врачей и медсестер, вероятно, чувствуют себя в больницах как дома, но это не значит, будто они больны. Смотрители в зоопарке наверняка чувствуют себя в зоопарке как дома, но это не значит, что они стали дикими животными.Я не просто чувствовал себя как дома – мне не хотелось уходить из этого дома. Желание иметь собственный ключ от входных ворот, желание приходить и уходить, когда мне хочется, не то чтобы исчезло, а стало ненужным. Я просто не знал, что снаружи делать. Пройтись по магазинам? Зайти в паб? В кино? В книжную лавку? Все это казалось мне теперь бессмысленным.Я понял, что и сам подвергаюсь методике Линсейда, – во всяком случае, в широком ее понимании. Как и пациентов, меня ограждали от мира рукотворных образов. И хотя такое положение вещей временами порождало необычное чувство, я на удивление быстро к нему привык. Как ни странно, меня это новое ощущение успокаивало, и я не мог не задаться вопросом: что, если методика Линсейда все же эффективней, чем казалось мне вначале? Меня полностью отрезали от внешнего мира: от новостей, политики, международного положения, поп-музыки, от телевидения и спорта, но я не воспринимал их отсутствие как потерю. Что я пропускал? Что особенного происходило в тот момент в мире? Ну да, наверное, профсоюзы и террористы не давали покоя, Америка праздновала свое двухсотлетие, премьер-министры от лейбористов приходили и уходили, все распевали такие песенки, как “Фернандо” и “Прибереги поцелуи для меня”, появились новые телепрограммы вроде “Возлюби ближнего своего”, вышли новые фильмы, например “Вся президентская рать”. Даже в то время подобные вещи казались мимолетными, важными только тогда, в семидесятые.Но я не был полным отшельником. Я не совсем прервал связи с внешним миром. Во-первых, время от времени звонил родителям, но вы знаете, как это бывает с родителями – говоришь с ними об одном и том же год за годом, десятилетие за десятилетием.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38