А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Вообще-то говоря, со своей точки зрения, Миранда рассматривала отъезд отца не только как несчастье. Даже независимо от Феликса она, как ни странно, часто мечтала о том, чтобы отец уехал, чтобы улетел, как птица, выпущенная из её руки, — показывать ей дорогу в лучший край. Миранда восхищалась буйством, подспудно тлевшим в отце, с нетерпением ждала, когда проявится его сила, и, когда он наконец взорвался, облизнулась и широко раскрыла глаза. Рэндл унесется первым, как её посланец, её эмиссар, в страну четких форм и ярких красок, в страну ворованных радостей, а она потом за ним последует. Это сулило какое-то избавление, и для такой мечты в её хозяйстве тоже находилось место. Но о том, как бегство Рэндла отзовется на позиции Феликса, Миранда думала со смешанными чувствами. Освобождая место для Феликса, Рэндл тем самым усугублял её страдания и усиливал опасность. Но, обостряя ситуацию, его отъезд в то же время так или иначе приближал развязку, а Миранда убедила себя, что лучше любой конец, чем эта нескончаемая, длящаяся год за годом, бессловесная любовь Феликса. Теперь уж он либо выиграет, либо проиграет, и в случае явного проигрыша ему придется исчезнуть. Миранда решила позаботиться о том, чтобы он выиграл или проиграл поскорее.
Приступив к делу, она даже нашла в этом утешение. Прежде всего нужно было услать отца, убедить его отбросить колебания и уехать. Теперь, когда Миранда наконец решила все сокрушить, а там будь что будет, ей не терпелось, чтобы он уехал, и она даже опасалась, не слишком ли откровенно его спроваживала. Новые колебания, сомнения, частичные примирения — это было бы уже выше сил. Рэндл должен уйти со сцены раз и навсегда. О том, как справиться с матерью, она заранее не думала. Но, раз попробовав, сама поразилась тому, как это просто. У неё возникло — и это тоже было утешительно — ощущение собственной силы. По сравнению с ней мать казалась существом без формы и без цели — обремененная чувством вины и путаными привязанностями, безнадежно связанная браком. Для того, что ей было нужно, Миранда поняла достаточно, и то, что она поняла, удивило её и вызвало легкое содрогание.
Она сидела, хмуро перебирая фотографии. Сейчас они мало что говорили ей. У неё было такое чувство, словно Феликс умер, такое чувство, отчасти даже приятное, словно и она сама на время умерла. Она отупела, свяла, как после экзамена. И на снимки смотрела, не видя. А потом стала не спеша их рвать. Она рвала их один за другим, не переворачивая, не разглядывая, потом стала, не читая, рвать письма и вырезки. Разорвала все в мелкие клочки. Клочки сложила в большой конверт и запечатала. И ещё долго сидела на полу, поджав губы, почесывая щиколотку и напевая какой-то мотивчик.
Она оглядывалась на пройденный путь, но его уже затянуло туманом, и видела она только отдельные куски. Вглядываться не было сил — слишком устала, да теперь это уже было не важно. Лениво перебрала свои догадки насчет матери и Феликса. Узнать она никогда не узнает, но узнавать и не хочется, и все равно она выживет. Другие ведь выживают, а она, если потребуется, посвятит всю жизнь планомерному выживанию. Она спокойно наметила пункты своей программы. Через год-другой она сбежит к отцу. К тому времени он уже бросит ту женщину, а если нет, Миранда живо уговорит его с ней расстаться. Он поселится в каком-нибудь веселом южном городе. Она представила его себе: загорелый, интересный, оживленный, свободный, говорит на иностранных языках. И вот приезжает она — тонкая, бледная, загадочная, печальная, и все за ней ухаживают, но она остается с отцом. Вот так оно и будет, а до тех пор она будет жить как мертвая.
Ноги затекли, она с усилием встала и подошла к полкам. Тупо поглядела на немецкий кинжал, все ещё пронзавший куклу — подарок Феликса. Вытащила кинжал, а останки куклы бросила в корзину. Кинжал она завтра утопит в болоте. Глянув на притихшие ряды кукол, машинально вытащила одну и прижала к груди. Она делала это сотни раз, но сейчас ей вдруг почудилось, что она обнимает мертвого щенка. Стало жутко от ощущения, что все куклы умерли. Жизнь, которой она их наделила, разом кончилась. Она глядела на них, широко раскрыв глаза, облизывая губы. Мертвые подобия, насмехающиеся над её одиночеством. Она поболтала куклу в воздухе, потом ухватила одной рукой за голову, другой за туловище и рванула. Фарфоровая голова отделилась, она швырнула её на пол и разбила. Взяла за ноги другую куклу и шваркнула об стену. Постепенно комната наполнилась опилками и осколками розового фарфора. То, что не удалось сломать, она порубила немецким кинжалом. Последней оставалась Пуссетт. Миранда поглядела в бессмысленное знакомое лицо и оторвала у Пуссетт голову, руки и ноги. Вот и все, и нет больше маленьких принцев.
33
Где-то пела птица — где-то в ветвях бука, в великой тишине светлого летнего утра. Болота, сейчас бледно-зеленые под солнцем, добавляют в солнечное золото и свое особое свечение, тянутся вдаль, в голубую дымку. Все десять тысяч роз уже раскрылись, обнажив свои пленительные сердца, и склон кажется огромным развернутым веером. Миранда в комнате над ним, наверно, ещё спит, а Энн уже встала и возится на кухне. Сейчас придет Нэнси Боушот, принесет молоко. Он лениво прислушивался к привычным утренним звукам. Рэндл Перонетт пробуждался от сна.
Переворачиваясь на другой бок, он коснулся чего-то. Открыл глаза. И вспомнил — так внезапно, что, вздрогнув, приподнялся на локте. Он был в Риме, в отеле на Пьяцца Минерва, в широкой кровати, с Линдзи. Свет летнего утра действительно сиял за окном, но закрытые жалюзи приглушали его до жаркого полумрака. И птица пела, но то была канарейка в клетке, выставленной на балкон соседнего дома. А рядом с ним, лежа на спине, крепко спала Линдзи. Не прикрытая простыней, она в наготе своей была как Афродита Анадиомена, Афродита из мира сна. Ее светлые с металлическим отливом волосы блестящими золотыми прядями лежали на подушке, спускались ей на грудь. Приподнявшись повыше, Рэндл отделил одну прядь от своего вспотевшего бока. Ночью и то было жарко.
Он посмотрел на часы. Еще нет семи. Будить Линдзи не стоит. Они легли очень поздно. Он стал рассматривать её лицо. Голова её была запрокинута, подбородок торчал к потолку с решительным видом, который она сохраняла даже во сне. Губы — насколько же они прекраснее в своей нетронутой бледности — чуть приоткрылись, между ними белеют зубы. Тонкие с прожилками веки гладкие, как кожура какого-то диковинного плода. Дыхание — непрерывные вздохи, легкие и дразнящие, широкий, спокойный овал лица с большим, не много выпуклым лбом — даже вблизи на нем не видно ни морщинки — раскинулся перед ним, как прелестный пейзаж, на который смотришь с вершины горы. Ее сон казался чудом красоты, тепла и жизни, замершим как по волшебству, превращенным в предмет созерцания. Так в сказочных замках столетиями дремлют принцессы. Рэндл смотрел, и боготворил, и опять упивался торжеством обладания.
А между тем эти пробуждения всегда бывали одинаковы. Он всегда просыпался с ощущением, что он в Грэйхеллоке, словно перемены, происшедшие с ним, ещё не проникли в его подсознание. И в самом деле, подсознание его по каким-то неисповедимым причинам было занято другим. Никогда он не видел столько снов. Каждую ночь ему снилась Энн — Энн без оглядки бежит мимо, не слыша его окликов, Энн, как призрак, проплывает в лодке, а он смотрит на неё из окна, Энн уходит от него по аллее, а догнав её, он видит, что она превратилась в мерцающую статую. Однажды ему приснилось, что она плачет, обняв кролика Джойи, а в следующую ночь он тянулся к ней сквозь изгородь из кустов шиповника. Были и ещё сны, очень тревожные, в которых ему являлось юное существо, одновременно Энн и Миранда, и в одном из таких снов, четком, как галлюцинация, она стояла, подобная богине в сверкающей короне волос, возле его кровати. А то ещё ему снился Стив — это были простые, житейские сны: Стив играет в солдатики или в поезда, Стив броском вонзает немецкий кинжал в стену сарая. Иногда ему снилась мать. Два раза приснилась Эмма, но сами эти сны он забыл. Линдзи ему не снилась.
Рэндл никогда ещё не видел столько снов и редко когда столько ел и пил. Они напивались каждый день и каждый вечер, и под влиянием вина, и снов, и странных провалов памяти, и смены возбуждения и усталости от беспрерывных любовных ласк Рэндл временами совершенно терял чувство реальности. Реальностью ему, за неимением лучшего, служило смутное, зыбкое ощущение постоянного присутствия Линдзи. Воистину она была Афродитой из мира сна.
Любовью они занимались без конца. Рэндл превратил Рим в своеобразную карту любви, в сплошные любовные паломничества, так что памятные места отождествлялись с объятиями и восторгами, словно и существовать начинали только в обостренном восприятии любовников. Он возил Линдзи на Аппиеву дорогу и целовал её за гробницей Цецилии Метеллы. Возил её на Палатинский холм и целовал в храме Кибелы. Возил в сады виллы Боргезе и целовал у фонтана Морских Коней. Возил в Остиа Антика и целовал в задней комнате таверны. Возил в катакомбы. Возил на английское кладбище и целовал бы на могиле Китса, если бы не помешали какие-то американские туристки. И карту в этих местах словно прожигало, в ней оставалась круглая дырочка, пустота, которая была в то же время и окошком в другой мир.
Что Рэндл видел сквозь эти окошки, если он в эту головокружительную пору вообще что-нибудь видел или ожидал увидеть, — это другой вопрос. Он и в обычном смысле приобщал Линдзи к Риму и много чего показал ей в этом городе, который знал и любил. Она была вопиюще невежественна в области итальянского искусства, как и во всем, что относилось к прошлому, и его немного огорчало не столько само это невежество, сколько её стремление по возможности его скрывать. То, что в Англии он бодро именовал её вульгарностью, в новой обстановке представлялось известной неуверенностью в себе, крошечным изъяном в её совершенстве. Но это были детали.
Привалившись к взбитым подушкам над спящей Линдзи, Рэндл закурил и окинул взглядом горячий размытый квадрат окна, дверь, отворенную на балкон, за длинными жалюзи белую занавеску, мягкую и просвечивающую, как сон, не колышимую ни единым дуновением. Канарейка все пела. В его теперешнем восприятии Линдзи что-то ускользало, что-то чуть тревожно дробилось. Какие-то штрихи, как будто не связанные между собой, нарушали цельность намеченного им узора. Как-то Линдзи заговорила о своем детстве и некоторые вещи изобразила совсем не так, как в первый раз. Ну и что, если она лгунья? Он и сам лжец. Как-то вечером в ресторане, когда он хотел купить ей букет роз, она сказала, что не так уж любит розы, точно забыла, с кем говорит. Ну и что же, пусть минутами она как будто не знает, кто он такой. Минутами, особенно по ночам, он тоже как будто не знает, кто она такая. А ещё только вчера она сказала: «Мы ведь тогда говорили неправду про Эмму Сэндс. Она ведь нам нравилась, верно? Мы её даже любили!»
В мечтах бегство рисовалось Рэндлу как идеальное воплощение свободы. Быть в Риме вдвоем с Линдзи и быть богатым — казалось, это открывало перед ним неограниченное поле деятельности. Он немного переоценил свои силы, и, хотя твердил себе, что изменится, что скоро облачится в новую личность, ту, которую словно примерял, когда обедал у Булстэна и вокруг него суетились официанты, все же приходилось признать, что он ещё не разделался со своим прежним «я». Это его беспокоило. Он возвращался мыслями к Линдзи и Эмме, хоть и убеждал себя, что теперь гадать об этом бессмысленно. Даже если была доля истины в его диких домыслах касательно их отношений, в его кошмарных подозрениях, будто они в сговоре против него, — к чему тревожиться об этом теперь, какое значение имеет _теперь_, чем Линдзи была _тогда_? Он пожимал плечами, но выкинуть Эмму из головы не мог.
Была у этого наваждения и другая грань. Словно Эмма сама создала ситуацию, в которой он воспылал к Линдзи. Словно Эмма была импресарио его страсти. Он полюбил Линдзи как пленительную, но недосягаемую принцессу Грезу, какой её (насколько умышленно и с какой целью?) сделала Эмма; и теперь, обладая Линдзи, он — правда, очень редко и каждый раз всего на секунду — испытывал легкое разочарование, словно женщина, которая влюбилась в католического священника, но расхотела его, когда он нарушил обет и стал обыкновенным, доступным мужчиной.
Не то чтобы Линдзи, став его любовницей, внесла в их жизнь элемент будничности. Мир, в котором они обитали, был достаточно экзотическим и безумным. Но в Рэндле порой шевелилось желание иной свободы, словно и это растрачивание себя не давало нужного выхода его пробудившейся энергии. И не то чтобы Линдзи оказалась не на высоте. В общем-то она была великолепна. Оступаясь лишь в редких случаях, она обычно держалась с невозмутимым апломбом. Она изумительно одевалась — в те многоцветные диковины, легкие и плотные, ниспадающие складками и узкие, как футляр, которых он накупал ей без счету. Драгоценности носила, как герцогиня, и, где бы они ни появились вдвоем, на неё обращались восхищенные взгляды. Несмотря на скудные познания по части кватроченто, Линдзи вполне успешно изображала знатную леди. Она обладала и стилем, и чувством формы и в огромном вакууме их нового существования парила на смело раскинутых, изящно очерченных крыльях.
К сожалению, Рэндл не был уверен, что может сказать то же о себе. Когда-то он заявил Линдзи, что силы их равны. За последние несколько недель он осознал — какими-то неясными путями, как всегда осознаешь такие вещи, — что был не прав. Линдзи сильнее его, Линдзи верховодит, и даже если сама она этого ещё не поняла, так скоро поймет. Иногда Рэндлу казалось, что это открытие и есть источник всех его тревог. Так или иначе, он пытался отнестись к нему хладнокровно. Как бы ни беспокоило его настоящее и прошлое, на будущее, относительно которого он пребывал в полнейшей неизвестности, он сумел запастись кое-какой верой в собственные возможности. Что было в прошлом — этого он никогда не узнает. Но люди выживают в любых условиях. Он-то выживет безусловно.
Рэндл вынужден был признать, что не оправдал собственных ожиданий. Он вспоминал, как в свое время восхищался Эммой и Линдзи, как мечтал перенять безмятежность их эгоизма. Ему представлялось тогда, что они обитают в мире полной свободы, в некоем фантастическом раю. Ему представлялось, что это совсем особенное существование, ради которого он был готов даже на преступления, включиться в которое было, может быть, легче всего именно ценой преступлений. Но он не сумел, или пока ещё не сумел, осуществить свою мечту. Что-то в его опустившейся и темной душе не давало ему достигнуть того беспорочного состояния, которое он вообразил и для которого Линдзи в его представлении была идеальной подругой.
Мешал ему не демон нравственности, в этом он был почти уверен. Мешала скорее какая-то беспокойная жадность, та же, которой отмечена бездарность в искусстве. Большой художник не бывает жадным. Рэндл не мог успокоиться, более, чем когда-либо, он сейчас хотел иметь все, а жизнь с Линдзи невольно рисовалась ему как вечное бегство — из Рима в Париж, из Парижа в Мадрид, из Мадрида в Нью-Йорк, из Нью-Йорка… И, мысленно колеся с ней по всему земному шару, он, между прочим, говорил себе: мир велик, в нем есть и другие женщины, кроме Линдзи.
Рэндл пригасил сигарету. На столике у кровати, возле стакана с водой, лежала пачка аспирина, детективный роман и игрушечная собака, которую Линдзи два дня назад купила ему в каком-то киоске на улицу. Они ещё не придумали ей клички. Тоби с самого приезда так и оставался в чемодане. Рэндл погладил новую собаку, и ему почудилось, что Тоби в своем убежище недовольно затявкал. Он улыбнулся и проглотил таблетку аспирина. Неужели кончится тем, что он бросит Линдзи?
Что он вообще намерен делать в лежащем перед ним огромном, просторном будущем? В глубине души он знал — и знал, что Линдзи тоже так считает, — что драматурга из него не получится. Теперь, когда Рэндла отделяло от его пьес больше опыта и страданий, ему было ясно, что они никуда не годятся. Претенциозные пьесы, путаные и скучные. Может быть, когда-нибудь он попробует ещё раз, но это будет не более как дилетантство. Есть одно-единственное дело, которое он может делать хорошо, а к нему он уже никогда не вернется. Словно в видении перед ним раскинулся залитый солнцем склон в Грэйхеллоке с легкой сеткой зелени и бесчисленными разноцветными головками роз, и он вздохнул. Энн.
В силу каких-то неведомых законов образ Энн оставался неизменным. Но власть её была сломлена, и это позволяло ему с легкой усмешкой тосковать о ней, как о потерянной родине. Тирания Энн была сломлена, её мертвая рука опустилась. И чего он в прежние дни так психовал, когда свобода была так доступна?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35