— Отложи.
— У меня правило: что намечено, то делать.
Павел не стал настаивать. Шёл молча, чуть отстав, но у стены склада Женя предложила:
— Ты здесь остановись немного, я пойду одна. Не хочу, чтобы нас снова видели вместе.
— И ты боишься разговоров? -
— А что же, ты уедешь, а они будут тянуться хвостами много недель, мне их выслушивать…
— Тебя это волнует? — — с некоторой досадой спросил Павел.
— Да, — равнодушно сказала она.
И пошла, удаляясь, через балки, камни, угольные кучи, ковыляя на своих каблуках, какая-то вопиюще тоненькая, неприкаянная.
Сцена эта преследовала Павла, пока он блуждал по заводу и по цехам, что-то записывал, с кем-то говорил, но потом сами ноги его понесли к управлению, и он даже знал, чем оправдается: «Адский мороз, а у тебя тепло, как в тропиках». Он в самом деле промёрз до костей, и во рту появился какой-то болезненный привкус, как бывает при гриппе. Очень требовалось прогреться.
Но ему не повезло. В вестибюле он сразу же, лицом к лицу, столкнулся с парторгом Иващенко. Старик вдруг очень обрадовался ему, как давнему и хорошему знакомому, взял за плечи, повернул и стал ходить с ним вперед-назад по коридору.
— Ну, как моя темка? — Не думали? — Если хотите, могу ещё пару подбросить, мне бы писателем родиться, я день бы и ночь писал… Но, честно признаться, меня огорчает: Селезнёв сказал мне, что комбинат вам кажется чудовищем, уродством и тому подобное. Нет, вы неправы. Может, и я не дорос, отстаю, а может, извините, это ваш снобизм? -… Ну, что вы, помилуйте, это красиво! Это особая красота, не существующая в природе. Да даже и в той же природе: есть, например, вулкан, это красиво или нет? -
«О чем я ещё там говорил? — — думал Павел. — О домнах-чудовищах, об авралах, которые пора кончать… про члена бюро… так, о чём ещё? -»
— Эстетические понятия меняются, — сказал он. — Эстетика дымящих труб, покрытых сажей конструкций, — это, по-моему, недоразумение. Представить землю, сплошь застроенную этим, но тогда стал бы Дантов ад? -
— А вот мы, — сказал парторг, — мы в двадцатые годы изображали на картинках будущее: заводы, фабрики, лес труб! Мы видели в этом символ коммунизма.
— Пожалуй, то был символ ближайших лет, а вскоре выяснилось, что дымы портят воздух, реки, леса, что с ними надо бороться. Думаю, при коммунизме не будет вообще дымящих труб: уже сейчас это — вопиющее безобразие.
— Да? — — задумчиво сказал Иващенко. — Значит, вашему поколению это уже не нравится? -…
— Выходит, так…
— Да… да… Возможно, вам виднее. Простой вопрос, мне бы в голову не пришло думать над ним, но послушайте, что теперь я думаю: значит, это хорошо? — Было время, дымящая труба нужна была, как хлеб. Теперь ваше поколение думает уже не о том, где взять хлеб, а о том, чтоб он выглядел хорошо! Значит, в общем-то ничего, а? -
— Ничего! — сказал Павел, смеясь.
Когда наконец Иващенко отпустил его, по лестнице сбегали спешащие по домам служащие. Павел дернул дверь библиотеки, но она не поддалась. Он стал стучать.
Потом, с горя, попытался посмотреть в замочную дыру и убедился, что ключ в ней изнутри не торчит. Он поехал домой, ощущая, как раскалывается голова.
Глава 12
Ночью ему было жарко, казалось, что наступило лето, пришли душные, безветренные ночи, а в гостинице всё топят и топят, так что нечем уже дышать.
Утром он долго, упорно воевал с собой, пытаясь открыть глаза, а они не открывались, и он проваливался в безразличие, то наказывал себе не забыть то-то и то-то возразить Димке Образцову, в то же время зная, что того нет, он умер и ничего ему не возразишь.
Наконец, он проснулся и понял, что заболел, только этого и не хватало. За окном же было не лето, а самая настоящая пурга.
Стекла сантиметров на тридцать выше подоконника были засыпаны снегом, он непрерывно ударялся в них с сухим, песчаным шорохом, и ничего в них не было видно, никаких равнин, только сплошной несущийся поток снега.
С трудом заставляя себя двигаться, Павел привалился к телефону и принялся звонить в Косолучье. Раньше других ответил, к превеликой радости, Селезнёв Славка.
— Дело сдвинулось! — закричал тот издалека, как с того света. — Начали утром загрузку, сделали семь подач из ста — и всё к чёрту опять поломалось, неизвестно, когда возобновится. Так что можешь отдыхать. Ты что делаешь? -
— Кажется, простыл я из-за той форточки. Заболел.
— Ну-у!… Ты выпей чего-нибудь.
— Выпью, ладно.
Он лёг в постель, накрылся по самые глаза, уставился в голый потолок, и ему опять стало всё безразлично.
Серый, тусклый свет из окна, серый потолок, серые обрывки мыслей в голове, сплошная серость и пустота.
Семь ли подач, сто ли — не всё равно? — Ему стала окончательно и бесповоротно неинтересной эта домна, вся вообще поездка, тем более, смешно подумать, какой-то пошлый очерк. Он лежал и вообще не мог понять, зачем сюда заехал, какой во всем этом смысл, ему хотелось одного: как бы всё это кончилось.
«Берёшься писать о людях, — думал он с насмешкой, — поучать их, видите ли, а что понимаешь сам? — Ах, как ловко, ах, как лихо распределил всем должности: Белоцерковский — блестящий учёный; Селезнёв — скромный служащий, обременённый семьей; Иванов — рабочий, домино и „на троих“; Рябинин — преподаватель вуза; и Женя — мать троих воспитанных детей… Пре-вос-ход-но! Нокаут».
Его противно затошнило от сознания своей бесполезности.
— Маятник, — сказал он себе, чувствуя, как кровать под ним качается волнами, тошнотворно, мучительно, так, что пришлось напрячь голос, чтоб пересилить эту возмутительную качку, и он повторил упрямо: — Маятник, маятник!
Дальним уголком сознания, по опыту, он знал, что все это пройдёт, только нужно выждать, терпеливо пережить. Пройдёт, потом даже не вспомнишь. Тем более болезнь. Маятник туда — маятник сюда, на том построены все наши состояния.
Это он вычитал. Толковая была, учёная статья. В нас жизнь пульсирует нервно: подъёмы, спады… Так и нужно. Без спадов нет подъёмов. Подъём — используй, радуйся, твори, живи. При спаде в панику не ударяйся, спокойно жди и чем-то занимайся неважным, «подчищай тылы», и маятник качнётся.
«Особенно не рекомендуется, — Павлу прибредилось, что он пишет инструкцию, не то ироническую, не то всерьёз, а ручка так и бегает по бумаге, и буквы так славно вяжутся, вяжутся одна за другой, словно готовые, выдавливаются с пастой. — Особенно не рекомендуется принимать серьёзные решения при спаде, уходить с работы, разводиться, бросать дело… Пройдут день-два, и с изумлением видишь: какой ты был чудак…»
Он многое хотел ещё написать: о счастье, что-то очень важное, а то забудется, но он устал. Откинулся, прислушиваясь к треску снега, попытался вообразить солнечные тропические острова, песчаные полосы берега с пальмами и бегущие с синего океана белые валы… Но воображение упрямо-кошмарно выдавало чёрные конструкции в саже, циклопические песочно-розовые гробницы, где он блуждал в поисках выхода на берег, а выхода все не было, и вот кто-то ему говорит несусветную чушь (но откуда бы это он взял!): что, мол, уже вся земля, и берега, и сами океаны застроены, впритык. Павел не поверил.
Постучали в дверь, он проснулся. Он подумал, что это ему приснилось, и продолжал лежать, не отвечая. Тогда дверь сама раскрылась, и вошла Женя — в своем потрёпанном пальто, меховой шапке, занесённая снегом, он дотаивал у неё на плечах и на шапке.
— Не может быть, — сказал он. — Бред какой-то.
— Вот я тебе сейчас задам бред, — сказала Женя весело. — Отчитывайся, что с тобой? -
— Не знаю. Простыл, башка трещит,
— Температура? — Мерил? -
— Чем? — Ты как явилась? -
— Сейчас я отогреюсь, всё объясню. Славка сказал. Я подумала, что тебе одному в гостинице не очень светит.
— Ты на работе? -
— Закрыла, смылась, ничего, сойдёт.
— Ну и ну… Постой, я встану.
— Сперва, ты извини, дай лоб, — сказала Женя деловито.
Она наклонилась, прижала губы к его лбу, словно целуя, задержалась на секунду.
— Я определяю лучше, чем термометр. Тридцать восемь. В груди болит? -
— Нет, это просто грипп, ты заразишься, чудачка.
— Сам ты такой. Что ел? — Что хочешь? -
— Кофе.
— С молоком? -
— Нет, чёрного. Много дней хочу кофе, но это такая проблема, а из посуды у меня — чайник.
— Так, лежи тут. Можешь тихо ругаться. Я быстро вернусь.
Она решительно закуталась, хлопнула дверью и исчезла. Он подумал: «Может, приснилось? -» Но посмотрел — на стуле её сумка стоит, влажная, оттаивает. Значит, вернётся.
Она действительно вернулась довольно скоро, неся битком набитую сетку. Стала выгружать из неё: городские булочки, бутылки с молоком, пачку кофе, масло, колбасу, кучу аптечных лекарств. Когда только успела? -
— На, читай инструкцию, — подала она продолговатую коробку, — как оно включается? -
А сама уже принялась мыть и наливать чайник. В коробке был новенький электрокипятильник, этакая блестящая трубка, свернутая спиралью.
— Втыкается в розетку, такое включение, — сказал
Павел, поражаясь, как проблема просто решилась, а он не мог додуматься, ведь кофе мог варить хоть вёдрами.
Через несколько минут он уже пил его, горячий, обжигающий, глотал с наслаждением, так, что дрожь пронизывала, чувствуя, как охватывает его горячее блаженство, и радость жизни, и уверенность в том, что всё хорошо и будет хорошо! «А маятник-то пошёл в другую сторону!» — подумал он. Каких пустяков иногда достаточно, чтоб всё сразу переменилось, — например, небольшая малость чьего-то внимания…
— Бог ли тебя послал или пост содействия стройке, — сказал он, — но спасибо, без дураков. Обидно, что там началась загрузка, а я… так можно и задувку пропустить.
— И пропускай себе: здоровье важнее.
— Ну, на задувку я хоть на четвереньках полезу, но…
— Боже мой, — тихо сказала Женя. — Я этого, наверно, никогда всё-таки не пойму.
— Чего? -
— Как из-за какой-то задувки, загрузки… убиваться.
Она подошла к окну, прижалась лбом к стеклу, и на стекле остались, вокруг запотев, два следа: побольше от лба, поменьше от носа.
— Надо же из-за чего-нибудь убиваться, — сказал Павел, ломая булку.
— Но, прости меня, из-за этого… Железо, машины, цифры, хитроумные игрушки. Убиваются, не спят, болеют, умирать готовы, погоди, из-за чего? — Что это за век сумасшедший и что будет? -
— Век науки и техники.
— Не верю, что от этого счастья прибавится. Не знаю. Пишут фантастику, заглядывают в будущее. Ну вот, сплошная техника, всё человеку гордому подчинено, повелевает, нажимает кнопки, автоматы выполняют его малейшие желания, прихоти. Но разве к подлинному счастью это имеет какое-нибудь отношение? — Ну, радость, приятно, интересно, но это ещё ребёнок может быть счастлив оттого, что ему купили наконец педальную машину — о ней он так мечтал! И люди, как дети, воображают: вот здорово, будут у нас педальные машины разные, какое счастье!
— Счастье не счастье, а всё же интересно!
— Ах, во все века люди жили, страдали, любили, размножались, уставали, радовались и умирали, и ничего-то; в сущности, не изменилось, только у нас стало больше игрушек. Всяких электрических лампочек, автомобилей, счётных машин, проникновении в тайны материи, но это просто разница в количестве игрушек. Это как мальчишка: только что научился что-то сколачивать, привинчивать, паять, обрадовался, с головой нырнул и строит разные моторчики, модели, они для него заслонили весь мир. Ну, пусть игрушки, все любят игрушки, я люблю игрушки, но ты мне объясни, почему нужно на четвереньках ползти на запуск очередной игрушки? -
— Мальчишка вырастет в Эдисона, — сказал Павел. — А Эдисон — творец. Счастливый. Так я понимаю. Ты говоришь «игрушки», да игрушки ли? — Техницизм стал частью сути жизни. Машина неотъемлема от человека. Вообрази на миг, что каким-то чудом вдруг исчезло абсолютно всё, что человеком сделано, от пуговиц до заводов, абсолютно всё — и люди оказались голыми на дикой земле. Миллиарды. Можешь такое вообразить? — Половина сейчас же погибнет, как канарейки, выпущенные из клетки. Значит, техника не игрушка. Идёт гигантский качественный скачок, с которым изменяется и психология, и мораль, и воспитание, и даже любовь, если хочешь. Мы неотъемлемы теперь от техники.
— Что неотъемлемы — да, так. Но мне совсем не ясно, станет ли от этого на свете хоть на каплю больше добра.
— Станет. В этом даже сомнения быть не может. Один пример. Прогресс техники вызвал рождение целого нового класса людей. Я имею в виду рабочий класс. Этот класс оказался среди человечества качественно новым, передовым, выдвинул идеи справедливого, коммунистического переустройства мира — и взялся за эту работу. Мы живём в разгаре её. Мы готовимся отметить пятидесятилетие Октябрьской революции — пятидесятилетие новой эры. Новой эры! Ещё раз говорю: новой эры в жизни человечества! И ты при этом не видишь связи между прогрессом науки и техники и добром? — Говоришь о каких-то «игрушках»! Извини меня, ведь это как-то… по-детски прямо. Кстати, ты не одинока в своём страхе перед техникой. Ты не читала о своих единомышленниках, о муже и жене из ФРГ? -
— Нет.
— Их было двое, супруги, они послали всю эту цивилизацию к чертям, совсем, решили жить, как некогда неандертальцы. В глухом лесу соорудили хижину, ловили рыбу, собирали ягоды, грибы, и пятеро детей у них родилось. В конце концов им запретили жить в лесу и силой поселили на околице деревни. Запретили! Пара эта никому не мешала. Каждый по-своему сходит с ума. Ну, пусть бы себе жили неандертальцами, если хотят. Но век техницизма не терпит, если его отрицают. Власти предъявили смехотворное обвинение: нельзя в лесу разводить костры… Ещё один парень поселился на необитаемом острове, где-то у Австралии. Тоже порвать с цивилизацией, назад к природе, жил, как Робинзон. Приехал катер, и его арестовали. Мотивировка: проживание на австралийской территории без визы.
— Ты что-нибудь говорил Славке обо мне? — — вдруг спросила Женя.
— Нет, не помню, а что? -
— Сегодня он сказал мне: «Старуха, не теряйся, Пашка был когда-то влюблён в тебя. Он один — требуется лишь минимум понимания и близкая душа».
— Я с ним не говорил. Он подслушивал под дверью библиотеки.
— Почему такие люди считают, что все на свете их касается? — Что они могут и должны всюду вмешиваться, толкать, советовать, поправлять, пресекать!… Добровольные благодетели не спрашивают, нуждается ли мир в их благодеяниях.
— Ты сегодня, между прочим, тоже занимаешься благодеянием, — улыбаясь, сказал Павел.
— Если не нравится, сейчас же ухожу.
— Нет, нравится.
— Откуда он взял, что ты тряпка? — Говорит: из него лепи, что хочешь. Почему он так может говорить? -
— Возможно, потому, что я показался ему не таким воинствующим, как он.
— Ты воинствующий. Если хочешь бежать на четвереньках к домне.
— Да, воинствующий. Только не так лобово, трескуче и настырно, что ли. Не так поспешно.
— Объясни.
— Смотрю сперва, подолгу думаю, хочу проникнуть о смысл того, что вижу, и не спешу с первого раза бурно принимать, бурно отвергать. Любое явление сложно. Увидеть — и тут же клеймить или, наоборот, поднимать на знамя — это надо в голове иметь одни догмы, то есть 6ыть личностью остановившейся. Я сейчас говорю не о Славке. У нас с ним разные профессии и разные задачи.
Женя встала, свернула сетку, сунула в сумку.
— Пока меня там, может, не хватились, поеду. А ты засни.
— Ладно. Если удастся. Лезут в голову всякие металлические конструкции…
— Засыпай с тряпкой.
— Как? -
— Я представляю себе чёрную школьную доску, себя перед нею с тряпкой в руках. Как только что-нибудь на доске появится — быстро стираю. Раз десять сотру — и засну. Только надо, чтоб доска была большая, чёрная, пустая.
— Хорошо, попробую.
— Завтра снова приеду.
«Измерь мне температуру», — захотелось сказать Павлу, но он не сказал, только про себя засмеялся мальчишеской хитрости.
— Ты что там хмыкаешь про себя? — — спросила она, насторожившись. — Надо мной смеёшься? -
— Нет. Помнишь, как мы с Фёдором дрались из-за тебя? — Теперь у него такая семья, шум, визг, шестеро детей.
— Фёдор — хороший человек. Он лучше нас всех. Потому что он добрый. Спи.
Она ушла, а Павел долго ещё лежал, глядя на метель за окном, думал, думал. Потом взялся за опыт с тряпкой.
Он вообразил себе класс, тот класс, в котором когда-то они учились все вместе, первый этаж, за окнами крыши сараев и голубятня. Себя он поставил у доски, а класс сделал пустой, совсем пустой, чтоб было тихо и никто не отвлекал. Будто бы он остался после уроков. Доска показалась ему мала, он расширил её во всю стену, от окна до дверей. Взяв в руки мокрую тряпку, он стал смотреть на доску и приготовился.
Несколько секунд на доске ничего не было. Потом стала рисоваться полированная гранитная глыба с буквами золотом, его имя, отчество, фамилия… «Э, нет, — подумал он. — Долой». И быстро стёр.
Немедленно стала рисоваться домна, но не подлинная, а та, которую он сам нарисовал на картинке, и рядом прямоугольник — тридцатиэтажный дом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22