В его памяти, которая старела медленней, чем глаза и слух, вспыхивали лица и вещи, слова и звуки.
Я садился рядом с ним и, стыдясь своего бессилия и тщетно стараясь собрать жалостливое, разлетавшееся на мелкие брызги внимание, слушал его рассказы, начиненные назиданиями и предсмертной хрипотцой. Собственно, то были не рассказы, а тяжелые выдохи, полувнятные бормотания, прерывавшиеся непрошеными слезами и неожиданными погружениями в сон.
Сон придавал его лицу какую-то детскость и, несмотря на уже неживой, потусторонний цвет, даже безмятежность. В такие минуты он напоминал того безымянного, облепленного мухами младенца в подвешенной к потолку люльке.
И хотя в комнате, кроме меня, никого не было – ни мух (самые смелые них, и те предусмотрительно попрятались от холода за отопительные батареи), ни моей мачехи, бессмысленно-сосредоточенно гремевшей горшками на кухне, – впечатление было такое, что я не один, что за моей спиной шебуршат Рыжая Роха – моя бабушка, суровая, мужеподобная повитуха Мина в длинной до пят юбке и моя тетка Лея – маленькая девочка в ситцевом платьице в горошек, погонщица мух при дворе царя Соломона.
Лея исступленно размахивала полотенцем с увядшей бахромой и гнала прочь от младшего брата смерть, но та, как назойливая муха, кружилась над его царским сном, над его библейским именем, над ъеденным древоточцем старомодным диваном.
Жжж-жжж-жжж…
Смерть упивалась своим жужжанием.
Она то великодушно, по-хозяйски взлетала с жесткой и седой щетины четвертого сына сапожника Довида – Шломо – под самый потолок, где не столько светила, сколько сумрачно пылилась трофейная люстра; то уверенно и бодро снижалась и, самонадеянно расправляя свои крылышки, принималась наперекор вечной и несговорчивой сопернице – жни – выводить своими крючковатыми ножками на давным-давно отпылавших, каменеющих щеках моего отца надгробные письмена, переставшие быть загадкой и не нуждающиеся ни в каком переводе.
Жжж-жжж-жжж…
Молчание Он не имел обыкновения рассказывать о себе, копаться в своем прошлом, распространяться о настоящем или суеверно заглядывать в будущее, которое его почти не интересовало, как будто будущего вообще на свете не существовало. Все для него исчерпывалось доступным и простым, как моток ниток, понятием – работа. В нем, в этом емком и лишенном всякой напыщенности слове, умещались и день вчерашний, и сегодняшний, и завтрашний. Кончится работа – кончится жнь. Однако, как ему ни хотелось, чтобы раньше, чем работа, кончилась его жнь, к несчастью, вышло наоборот: работа умерла задолго до его собственной смерти, и он помимо своей воли еще чуть ли не целое десятилетие продолжал тлеть, как угли в остывающем утюге.
Было время, двери в доме не закрывались. Но когда он вконец состарился и когда неумолимые болезни стали требовать от него за каждый прожитый день и час непосильной дани, люди приходили все реже и реже, телефон, трезвонивший с утра до вечера без умолку в прихожей и переполнявший его сердце целебной гордостью, теперь терзали не именитые заказчики – высокопоставленные министерские чиновники, видные литовские писатели, фамилии которых он простодушно коверкал и проносил на свой лад: вместо товарищ Мураускас – товарищ Муройскас, вместо Канапенис – без злого умысла и намека на скабрезность (он и значения-то этого слова не знал) – товарищ Пенис; не братья-евреи, сколотившие солидные состояния на продаже сырой кожи или утильсырья в дремучих, полуподпольных конторах заготскота и вторцветмета, а чванливые, глуповатые от роду вдовы или узницы гетто, подруги моей мачехи, которые, покусывая покрытые заграничным лаком ногти, долгими осенними и зимними вечерами «прокручивали» на улице имени героического пекаря Чарнаса многосерийные фильмы о своей жни в немецком аду; редка звонил земляк отца – часовых дел мастер Нисон Кравчук, бывший ссыльный, ослепший на старости от сахарного диабета и до конца своих дней прикованный, как античный Прометей к скале, к довоенному «Филипсу».
Нисон охотно делился с отцом последними советскими и несоветскими вестиями, сопровождая их собственными неутешительными, как слепота, комментариями. Знакомые в шутку называли Кравчука Максимычем в память о знаменитом радиокомментаторе Би-би-си Анатолии Максимовиче Гольдберге. Частота звонков и продолжительность бесед двух земляков-пенсионеров возрастали после международных крисов и съездов партии. Звонки особенно участились, когда к власти в Москве неожиданно пришел шустрый и жнерадостный, как баянист колхозной самодеятельности, Михаил Горбачев. Нисон, слывший в той, довоенной, жни, тихой и теплой, словно беличье дупло, ярым сторонником Владимира Жаботинского и поплатившийся за свои сионистские взгляды ссылкой в голодный и морозный город Канск, был от нового «балабоса»-хозяина без ума и свое восхищение свежеиспеченным главой КПСС, отправившей Кравчука как классово чуждого элемента в начале июня сорок первого с двумя малолетними детьми на «спецперековку» в сибирскую глушь, всячески пытался привить и моему отцу, питавшему к политике полное и стойкое отвращение. Когда бедный Нисон после реабилитации вернулся Канска в Литву, он то ли благодарности за свое досрочное освобождение, то ли в отместку за свое долголетнее гойство сам решил вступить в славные ряды КПСС, видно, самоуверенно полагая, что них его уже никуда, кроме еврейского кладбища, не сошлют.
– Помяни мое слово: этот говорун перевернет весь От нечего делать отец на другом конце трубки безропотно и самоотверженно выслушивал долгие лияния захлебывающегося от умиления Нисона, не вступая с ним жалости в спор, но время от времени охлаждая чрезмерную пылкость земляка снисходительным покашливанием.
– Говорят, у него жена – еврейка. Рая… – не унимался приободрившийся Нисон-Максимыч. – Рая… Раиса Мотелевна… Ну, что ты на это скажешь?..
А что на это сказать? Чужие жены, по правде говоря, не очень-то интересовали Шлейме. Что же до шустрых переворачивателей мира, то их на его веку хватило с лихвой. Ленин, Гитлер, Сталин, Хрущев… Переворачивали мир и так, и эдак, с боку на бок, аж кости трещали, а тех, кто сопротивлялся и не желал по их указке послушно переворачиваться, приговаривали к расстрелу, давили танками, травили, как тараканов, ссылали на край света.
– Ну что ты все-таки, Шлейме, на это скажешь? – Кравчук трепал земляка вопросами, как треплют по осени лен в крестьянской риге.
С другого конца провода в ответ, как правило, доносилось ни к чему не обязывающее хмыканье. Правда, настырного Нисона иногда поджидала и негаданная удача – отцовского хмыканья вдруг вылупливались слова:
– Мало ты, Нисон, за свою жнь напереворачивался?.. Охота еще раз перекувырнуться вместе с этим Горбачевым и его Мотелевной?
– Неохота, – деликатно, чтобы не лишиться единственного собеседника, прнавался часовых дел ма – Неохота… Как подумаешь, в самом деле: разве кто-нибудь когда-нибудь считался с нашими желаниями или нежеланиями? Я хотел, очень хотел поехать в Палестину, а попал в зачуханный Канск. Хотел жить не по московскому времени, а мне насилу навязали куранты. Не хотел, чтобы на еврейских театрах и школах амбарные замки понавесили. Не хотел, чтобы чехов уму-разуму танками учили, а патриотм в карцерах прививали. Не хотел, чтобы Голду Москвы вытурили, а Насеру Звезду Героя нацепили. Да мало ли чего я хотел и чего не хотел! И что же?
Вопросы множились, но отец держался своих правил и больше чем на один них обычно не отвечал. Если кому-нибудь, бывало, и делал исключение, то только заказчикам, да и то редко. Но Кравчук, как и всякий еврей, состоял одних вопросов. Он и сам был похож на вопросительный знак – согбенный, сухопарый, как замороженный хек.
– Разве наши желания кого-нибудь в мире интересуют? – Каждый вопрос Кравчук влекал на свет с такой же дотошностью, как винтик пинцетом испорченных часов.
Отец отмалчивался. Ему и собственные-то желания были неинтересны. Но стоит ли ливать перед Максимычем душу? Пристанет с расспросами, почему неинтересны, с каких пор неинтересны, кто виноват, что неинтересны, и трубку до утра на рычаг не положишь.
Молчание Шлейме не сердило Кравчука. Он был благодарен земляку за то, что тот не прерывает его, терпеливо слушает. А что на вопросы не отвечает, так за это его и осуждать грешно. Где эта умная голова, этот пророк, который встанет и скажет: «Я знаю ответ!» Ведь сам Господь Бог ответить не в силах. Чего же от двух старых евреев – портного и часовщика – требовать? Какое откровение от них услышишь? Что они могут сказать друг другу и миру? Что мир
– не клеенчатая кухонная скатерть? Что как его ни переворачивай, с него все равно всю грязь не соскребешь? Допустим, найдется ловкач и перевернет его – ну и что? Тут же к прежнему слою грязи и рекам крови кучи дерьма прибавятся, и его загадят похлеще, чем прежде, – никакими переворотами не отмоешь. Тот, кто клянется, что, дай только ему власть, он эту вонючую, загаженную скатерть отмоет дочиста, отстирает добела, сменит ее на другую, сверкающую пасхальной белной, – пройдоха и лгун, который в свои пророчества и сам не верит. Кто только ни клялся: и Владимир Ильич, и отец народов Иосиф Виссарионович… Отмыли? Отстирали? Сменили?
От Шлейме, конечно, поддержки не жди – он на все сквозь черные окуляры смотрит. И молчит. Ничего не поделаешь – он от рождения такой. Но больше Нисону не с кем перезваниваться. Дети в Штаты уехали. Жена позапрошлой осенью померла. Как оглянешься вокруг – пустота. Почти все земляки-одногодки отправились к праотцам… В живых остался один Шлейме. Кравчук с ним без малого восемьдесят лет знаком. В детстве вместе рыбу в Вилии удили, в одно и то же время – в июле – в армию пошли и свадьбы сыграли. Хена, светлый ей рай, в отличие от мужа огонь-девка была, прямо-таки пороховая шашка. Шлейме при ней как бы глухонемым ординарцем состоял. Нисон к молчанию портного, можно сказать, как к своей слепоте, привык, да и от такого молчания на душе куда теплее, чем от чьей-нибудь болтовни. До двух с половиной лет – так рассказывали в местечке – Шлейме вообще ни одного слова не проронил.
Рыжая Роха, не чаявшая в сыне души, чуть было в рассудке не повредилась. Вся ее орава кричит как оглашенная – аж в Германии слышно! – а у Шлейме рот как будто дратвой зашит. Смотрит исподлобья на всех, как урядник, и, закусив губу, целыми днями напролет молчит и о чем-то думает угрюмо. Одно утешение: ест нормально, даже взглядом добавки просит, плачет нормально, по двору с братьями и сестрами нормально как ненормальный носится
– и ни слова.
– Чего вы так убиваетесь? – успокаивала несчастных родителей повитуха Мина. – С детьми такое бывает. Придет время, и Шлейме заговорит. Раз все слышит и все понимает, то и слова отрастут, как волосы…
– Вей цу мир, вей цу мир! Горе мне, горе! – причитала Рыжая Роха. – Просила же я его, – пальцем расстреливала она корпевшего над колодкой сапожника Довида, – в честь моего двоюродного деда сына Зеликом назвать. А мой муженек: нет, нет и еще раз нет. Шломо – и все тут. А может, этот хваленый-расхваленый мелех Шломо на самом-то деле был немой?.. Ведь праотец Моисей, по преданию, был заикой.
– Перестань, Роха! Имя у мальчишки что надо. И немых царей у евреев сроду не было. Что ни царь, то златоуст. Оставьте бедного мальчишечку в покое, и он у вас в один прекрасный день заговорит как миленький. Ученые люди не то в Америке, не то в Германии подсчитали, что нормальный человек за всю жнь десять лет вообще рта не раскрывает. Не только для разговоров, но и для питья и еды. Радуйтесь: четверть срока миновало.
– Что и говорить, утешила! По-твоему, нам еще столько с ним мыкаться?
– Если вычесть время сна, то, пожалуй, выйдет только половина. Может, и меньше. Вы ненароком не заметили: во сне Шлеймке говорит или нет?
– Ни во сне, ни наяву… Молчит, как Господь в небесах, которого денно и нощно молю: Отец небесный, отверзни ему уста!
Чем чаще Мина успокаивала Роху, тем больше своими утешениями ополчала ее против себя.
– Ну кто же такого в мужья возьмет? Кто же с таким в постель ляжет? – причитала Рыжая Роха, как заправская плакальщица на богатых похоронах, окропляя слезами каждое слово.
– Возьмет. Ляжет, – уверяла Мина. – В постели надо не языком молоть, а ступкой орудовать…
– Может, какая-нибудь старая дева и позарится на его ступку, – макала палец в ядреную слезу Рыжая Роха.
– Дай Бог мне столько счастливых лет, сколько охотниц найдется, – бросалась в бой Мина. – Муж-молчун – что может быть лучше? Он тебе еще кучу внуков настряпает и кадиш над твоей могилой скажет…
– Кадиш… Ты где-нибудь видела, чтобы немой кадиш говорил?
– Немой, немой… Ты, Роха, своими присказками и вправду на мальца беду накличешь. Много ли проку в том, что я чешу языком, и ты чешешь, и наше местечко чешет, и все человечество?.. Что толку в говорении, если люди между собой все равно испокон веков договориться не могут?
Объяснения повитухи раздражали Рыжую Роху своей ученостью и гладкостью, вызывали у нее, непросвещенной, гордящейся не знаниями, а своей материнской любовью, приступы глухой неприязни. Случись с Миной такая беда, повитуха не разглагольствовала бы о пользе молчания, а криком бы кричала и ни в какие рассуждения о человечестве не пускалась. Что ей, Рохе, человечество? Человечество само по себе, а она сама по себе, и между ними никакой связи нет ни в радости, ни в горе. Нет и, наверно, никогда не будет… Мине, конечно, спасибо за то, что роды приняла, что к Шлейме душой прикипела, но пока не поздно, не мешало бы мальца какому-нибудь хорошему доктору показать. В Ковне… Или в Поневеже… Лучше, конечно, в Ковне. Там доктора хоть и шкуру дерут, но зато, по слухам, чудеса творят. А вдруг сотворят, и Шлеймке заговорит? В тот же день, когда он заговорит, Роха и Довид вынут чулка два червонца и пожертвуют на синагогу («Слышишь, Господи, два чер-вон-ца!»)
– пусть крышу перекроют: вся в дырах, как в оспе, перед Вседержителем стыдно, молишься, а в ненастье на голову каплет не бесконечной Божьей милостью – трефным литовским дождем; к амвону чуть ли не в галошах топай; пусть же от Рош Хашаны и до Рош Хашаны на всех молящихся и немолящихся струями проливается не он, трефной литовский дождь, а Божья благодать, пусть льется она и на черные кудри ее невинного и непорочного чада, Шлейме Кановича, на его обленившиеся уста – и да отверзнутся они поскорей во славу Всевышнего в небесах и в утешение отцу и матери на старости. Аминь.
Сам Шлейме Канович о своем более чем двухлетнем молчании в детстве при домочадцах никогда речи не заводил. Когда его спрашивали, не выдумка ли все это, он только пожимал плечами, застенчиво улыбался и за ответом всех отсылал к жене Хене. Она, мол, всю его подноготную знает. Знает даже то, чего не было и чего с ним не случалось. Хена и впрямь водила всех по закоулкам его жни, как опытный проводник, и не без подковырки, фантазируя и что-то на ходу ображая, принималась рассказывать о довоенной, колыбельной Йонаве, о своем муже, о причудах свекра и свекрови, невзлюбившей невестку, о славной повитухе Мине, которая и ее, Хену, в свой подол приняла. Отец же, погруженный в кройку и шитье, а не в небылицы и фантазии, редко что-то вспоминал, а если и вспоминал, то отрывисто, с каким-то странным равнодушием, как будто все эти воспоминания, густонаселенные разными людьми, не имели к нему ни малейшего отношения, а касались кого-то другого, промелькнувшего за оконцем родительской бы и бесследно исчезнувшего в утреннем мареве. Казалось, за давностью лет эти воспоминания утратили для него какую-либо ценность, как траченная молью одежда, которая долго висела взаперти в платяном шкафу и вся расползлась, рассыпалась в прах. Отец не видел никакого смысла в том, чтобы день-деньской заниматься пустым делом – снимать с погнутых вешалок то, что расползлось и для носки уже не годится. В такие хламиды рядятся только нищие, старающиеся чем попало прикрыть свою неприкаянность и наготу. Но он, Шлейме Канович, был не настолько беден, чтобы кутаться в старые обноски да еще выставлять их напоказ. Не обременяя свою память ненужными мелочами, он передоверял свои воспоминания родственникам – брату Мотлу, дамскому портному, обладавшему несомненным артистическим даром и успешно выступавшему на еврейской самодеятельной сцене в ролях бедных и смешных героев Шолом-Алейхема; свояку-краснодеревщику Лейзеру Глезеру, огненно-рыжему здоровяку, как бы задуманному не на одну жнь, и, конечно же, своей жене Хене – пороховой шашке, как ее называл часовщик и международный обозреватель Нисон Кравчук, шашке, которая взрывалась от первого прикосновения к прошлому, воспламенявшему душу. Бывало, за обеденным или картежным столом в своем радушном доме, расположенном в самом центре города, на про-спекте, периодически менявшем свое название, как шулер, объявленный в розыск, свою фамилию, Хена войдет в раж и начнет рассказывать, нашпиговывая неприметную жнь мужа захватывающими событиями, как гусиную шейку шкварками, обваленными в муке.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18