«Выступление» Карныгина и впрямь было неожиданным – он подал в суд не на все ателье, а только на отца.
– Что же ты, несчастный, натворил? – испуганно-сердито спросила мама, протягивая отцу повестку. – Кого убил? Кого зарезал? Тебе сразу насушить сухарей и сложить в узелок белье или еще до тюрьмы успеешь пообедать?
– Еще успею…
– Какое счастье! – поддела его мама. – Я бы себя загрызла, если бы отправила тебя на нары в Лукишки голодным. Холодный борщ с картошкой будешь?
– Буду.
– А телятину?
– Почему бы нет?
– Вчера почему-то не ел… Повестки, видно, очень повышают аппетит…
Она прошествовала на кухню, где сосед – книгочей Гордон – с упоением, почти навзрыд, жаря на жужжащем примусе заветную глазунью, пел на голодный желудок свою любимую песню:
Вер вет мир баглейтн, ин майн лецтн вег?.. (Кто меня проводит в мой последний путь?)
– Что за удивительный день! – сказала мама, поставив на стол миску с холодным борщом и кастрюльку с картошкой. – Ко всем приходят повестки.
– А кто еще получил? – с напускным безразличием поинтересовался отец.
– Йосл. – Мама ткнула в дверь, за которой яростно шипел примус и набирало силу проникновенное, душераздирающее пение Гордона, каждый день читавшего перед сном на иврите одну и ту же книжку – «Преступление и наказание» Федора Достоевского. – Только не суда, а ОВИРа, в последний путь… к сестре в Израиль… Пел, пел и выпел себе разрешение на отъезд… Через месяц прощальный ужин… Расстаемся навеки… А с тобой?..
– Что – со мной?
– С тобой насколько?.. Может, как я когда-то связала Шмуле, сесть и связать тебе теплую кофту и шерстяные носки на зиму? Купить, как ему когда-то, на базаре шмат сала? В тюрьме холодно и голодно.
– Глупости! – сказал отец. – Мы никогда не расстанемся…
И, обжигаясь картофелинами, рассказал ей всю историю.
Мама слушала его рассказ рассеянно, отрешенно-пренебрежительно смотрела на стол, на пустую миску и кастрюльку, на тяжелые, непривычно неподвижные руки отца, потом подняла глаза и с какой-то укорненной жалостью тихо промолвила:
– У тебя на подбородке кусочки свеклы.
Отец засуетился, поспешно и благодарно принялся смахивать их, потом подхватил миску и кастрюльку, вскочил с места и, не оглядываясь, зашагал к двери.
– Надо старика Гордона поздравить, – виновато бросил он на ходу. – Дождался все-таки!..
Она и не думала перечить – кивнула, но осталась молча стоять у стола, как у могильной плиты, и вдруг начала беззвучно плакать. Слезы поблескивали на ее щеках, как роса на осенних, ъязвленных дождями листьях, губы мелко подрагивали, и эта негаданная дрожь сливалась с мерцанием лучей заходящего солнца и возвращала ее в счастливое прошлое, туда, где много-много лет тому назад она, Хена Дудак, впервые вкусила от запретного древа, согрешила перед Всевышним, забыв Его ради обыкновенного портняжки, к которому прилепилась до хупы, без Божьего и родительского благословения.
Отец же нарочно не спешил (пусть Хена успокоится), тряс на кухне морщинистую, давно оскудевшую руку бывшего лавочника, который – чтобы не гневить Господа и сподобиться Его милости – все годы вместо кипы носил узбекскую тюбетейку с причудливым орнаментом и целовал прибитую к двери своей каморки мезузу. Прервав свое заунывное, чуть ли не погребальное пение и сняв с примуса раскаленную сковороду с глазуньей пяти яиц, снесенных некошерными колхозными курами – под Неменчине, растроганный Гордон поблагодарил отца за поздравление, пожелал ему такого же счастья – как можно скорее подняться в землю обетованную – и твердо обещал оставить на память мне, начинающему писателю, замечательную книжку – «Преступление и наказание» Федора Достоевского на иврите, маме – огромную, как Синайская пустыня, сковороду, а ему, Шлейме, – целый набор новехоньких отверток и плоскогубцев (всегда пригодятся в хозяйстве), два стула и мягкую – без единого клопика – кушетку, чтобы какой-нибудь заказчик Москвы или Молодечно мог при надобности переночевать.
– Я бы вам, Канович, и свою комнатку оставил, но, вы же знаете, я не председатель горисполкома… Я для них уже никто…
– Мы, Йосл, все для них никто, – думая о своем, о полковнике Карныгине, о предстоящем суде, промолвил отец, но Гордон был так поглощен красавицей глазуньей, что ничего не слышал. Он с таким же рвением и самоотверженностью, какой отличались пионеры-поселенцы, боровшиеся в тридцатых годах за каждый клочок песчаной земли где-нибудь в окрестностях арабского Яффо, отвоевывал у сковороды один лакомый желток за другим.
– Йосл оставляет нам кушетку и два стула, – некстати сказал отец, когда мама вышла на кухню. – И сковороду…
– А песню? – обратилась мама к наворачивавшему глазунью кладовщику-книгочею.
– Какую песню? – Брови Гордона быстро и молодо взлетели под залысины на лбу. – «Первым делом, первым делом самолеты, ну а девушки, а девушки потом»?
– Другую… «Кто ж меня проводит в мой последний путь?» – пропела она и засмеялась.
И Гордон засмеялся, и отец засмеялся, и от этого странного, сиротского, почти судорожного смеха повеяло не весельем и радостью, а щемящей тоской и разлукой. Как-никак вместе прожито столько лет!..
Смех погас, как синий огонек на примусе. Они разошлись по своим норам, но еще долго не могли сомкнуть глаз. В комнатке Гордона свет горел до утра – старик то ли прощался с Федором Достоевским, то ли своим штурманским взглядом прокладывал по облупившейся стене, как по небосводу, трассу – свой последний путь, дарованный ему Господом Богом за пережитые в Каунасском гетто муки и страдания, за гибель жены Брахи и трех сыновей-наследников – Ицхака, Авраама и Менаше; путь в Эрец-Исраэль к сестре Хае и к Нему – Дарителю всех благ и несчастий на свете; отец же с мамой до рассвета ворочались с боку на бок и, ссорясь и мирясь, обсуждали, что надо предпринять, чтобы восторжествовала справедливость.
– Только никому не жалуйся. Не хватало еще, чтобы весь город узнал, что тебя собираются судить за портачество!.. Люди дорогу к тебе забудут, – причитала она, и кровать потрескивала от ее волнений.
– Все равно молва пойдет, – пророчил в темноте отец. – А молва, как пожар: в одном месте потушишь – в другом вспыхнет.
Мама требовала, чтобы он – немедленно! завтра же! с самого ранья! – сходил в юридическую консультацию и посоветовался с Жюрайтисом.
– Он все знает. Кому, как и сколько дать… У нас приговаривают не по закону, а по карману…
– Да, но Жюрайтис защищает не портных, а насильников и убийц. Я же, Хена, пока, слава Богу, никого не убил и не насиловал, – басил отец, и ночная тьма усиливала патетические нотки в его голосе и придавала им оттенок тра-гма.
– А меня? Меня не убил? – возмутилась мама. – Не хочешь к Жюрайтису, сходи к нашим – к Невяжскому или к Гроднику. Ты же им столько раз шил! Когда еврею плохо, ему лучше пойти к раввину, чем к ксендзу.
– Хорошо, хорошо, – повторял искусанный, как блохами, ее советами отец.
– Пойду к раввину, пойду к Фишеру… Только спи, спи…
Однако Невяжского в городе не было, Гродник болел, Фишер кутил в Сочи, и отцу пришлось сходить к Жюрайтису.
– Не волнуйтесь, господин Канович. В Сибирь вас не отправят, – поглаживая свои пепельные волосы, зачесанные на прямой пробор, пронес Жюрайтис на облегченном литовском. – Ваше дело выеденного яйца не стоит. В самом худшем случае костюм вернут в мастерскую на переделку.
– А в самом лучшем?
– В самом лучшем? – Специалист по убийствам и групповым насилованиям задумался, снова погладил свою шевелюру. – Как подсказывает мне мое чутье, когда судишься с полковниками, лучших случаев не бывает… Но вы не волнуйтесь. Я уверен: все обойдется. Только полковникам больше не шейте… Вон сколько у вас клиентов! – Жюрайтис холеной рукой обвел не только стены своего кабинета, но и как бы весь город. – Судья, – добавил он напоследок, – не портной. Он назначит экспертов… ваших коллег. И когда эксперты скажут свое слово, он и примет решение.
Разговор с Жюрайтисом воодушевил и вдохновил не столько отца, сколько маму. Целыми днями напролет, забросив домашние дела, она только и делала, что собирала у друзей и знакомых – на рынке, в магазинах, на парковых скамейках – разведданные о портных Вильнюса и его окрестностей, составляла их подробные списки, химическим карандашом подчеркивала фамилии тех, кто, по ее мнению, не подведет и представит суду благоприятные для ответчика выводы в этом паршивом деле об этом паршивом костюме этого паршивого полковника.
Для сбора сведений были мобилованы все ближайшие родственники – мои дядья и тетки, свояки и свояченицы, двоюродные братья и сестры; вся Литва как бы была поделена и рассечена на районы поиска, и в каждом уголке, казалось, был мамин уполномоченный.
Поразительное старание выказывал здоровяк Лейзер-краснодеревщик, ловко нанывавший на вилины в своей голове, как шашлык на шампур, не только имена кандидатов, но и места их работы. Правда, бывало, могучий Лейзер попадал впросак, допускал досадные промахи и ошибки, за которые мама сурово отчитывала его без оглядки на родство.
– Хаим Перельштейн? – хмурилась она. – Откуда ты его выкопал? Всех, ну всех спрашивала – никто о таком портном в Вильнюсе сроду не слышал. Есть Перельштейн мясник, есть Перельштейн музыкант, есть Перельштейн зубной врач… Но Перельштейна портного нет. И в Каунасе нет… И в Шяуляе…
Или:
– Дамских портных мне не подсовывай. Они разбираются в мужской одежде, как я в сыпном тифе.
Или:
– Гурвиц? Только через мой труп!
– Но он же…
– Что – он же?.. Такая же дворняга, как Хлойне… Завистник. Разве на суде дождешься от завистника доброго слова?
Она отшвыривала фамилии, как сортировщица овощи на оптовой базе: ядреные кочаны – в одну кучу, гнилые – в другую.
Когда я попытался умерить ее пыл – объяснить, что суд сам назначит экспертов и что она зря морочит себе и другим головы, мама застонала, как раненая, и, не поднимая на меня глаз, выпалила:
– Что ты, дурачок, понимаешь? Витаешь в своих стишках, как в облаках, и витай. – И через минуту, смягчившись, высокопарно добавила: – Человека надо спасать. Он этого не выдержит.
Отбор экспертов затянулся. Одни отказывались потому, что не желали ввязываться в драку, портить отношения с ответчиком, другие – потому, что побаивались истца: как-никак полковник. Поди знай, чем он отплатит за правду.
Судебное разбирательство несколько раз откладывалось, и мама уже в душе надеялась, что «процесс века», как его окрестил здоровяк Лейзер, вообще не состоится.
Но еврейские надежды если и сбываются, то, как правило, только через десятки, а порой и сотни лет…
Судейские двух экспертов все же нашли.
– Господи! – воскликнул отец, когда услышал первое имя. – Хлойне! Эта старая гнида, этот твердокаменный большевик, этот добровольный доносчик!
– Я поговорю с ним, – сказала мама, готовясь к рукопашному бою.
– Не смей!
– Я сверну ему голову, если он выступит против тебя! – пригрозила мама, но отец остудил ее пыл, сказав, что, может, это и к лучшему.
– Хлойне, наверно, хочет искупить свою вину.
– Перед тобой?
– Перед Цукерманом, на которого он донес и который недавно, отбухав срок, вернулся пермского лагеря.
– А тебе-то от этого какой прок? – пытала его своими сомнениями мама. – Думаешь, у Хлойне совесть проснулась?
– Поживем – увидим, – уклончиво ответил отец. В душе он даже радовался назначению Хлойне, но привыкнуть к своей радости боялся – привыкнешь, а потом локти от обиды кусай.
Второго эксперта выписали Паневежиса, города, где, по слухам, был расквартирован полк Карныгина, в котором тот до отставки служил. Русская фамилия портного – Борисов – отцу ничего не говорила. Из староверов, наверно, решил он, но ошибся. Старовер оказался одесским евреем с большими черными глазами и с огромным носом, похожим на охотничий рог.
В Вильнюс он приехал перед самым открытием суда. Протиснувшись через толпу зевак, заполнивших маленький и душный зал, он пробрался к судейскому столу, что-то протрубил секретарю и, положив на колени пухлый портфель, опустился на первую скамью, отведенную для защитников, экспертов и для тех, кто возбудил тяжбу.
После того, как иск Карныгина был зачитан, судья, торопившийся куда-то с самого начала слушания – то ли в туалет, то ли на заседание бюро райкома,
– обратился к «товарищам экспертам» с просьбой огласить свои основные выводы.
Первым на обшарпанную трибуну, пахнувшую плесенью и окурками, поднялся подтянутый, выбритый Хлойне в сером выходном костюме, в начищенных ботинках, которые блестели, как боевая труба.
– Высокий суд! – по старинке начал он и понесся галопом через тома Маркса и Ленина, через решения …надцатого съезда и последнего пленума ЦК КП Литвы.
– Товарищ Левин, если можно, покороче, – упавшим голосом взмолился судья.
– Можно и покороче, – согласился Хлойне. – Для чего, товарищи, мы с вами, собственно, живем? Для того, товарищи, чтобы все мы жили счастливо. Все, что мы – портные и шахтеры, сталевары и сапожники, нефтяники и ученые – все без исключения делаем, мы делаем для всеобщего счастья.
В этом месте судья по-детски застонал.
Хлойне перевел дух, глянул на стонущего председателя и пустился рысью «от Москвы до самых до окраин…».
– Свою лепту в строительство счастливого общества вносит, товарищи, и дружный коллектив швейной мастерской номер шесть на углу Троцкой и бывшей Завальной…
– Покороче, покороче! – бесстыдно умолял судья.
– Не покладая рук, мы трудимся на благо наших замечательных современников. Наш труд удостоился множества почетных грамот и других поощрений и отличий…
– Вегн Шлейме рейд! Вегн Шлейме (О Шлейме говори, о Шлейме!)! – выкрикнул кто-то зала не на государственном языке, а на идише.
– Прошу всех соблюдать тишину! – одернул крикуна судья, ерзая на стуле.
– Что я вам могу, товарищи, сказать о Шлейме Кановиче? Такие портные рождаются… рождаются… – Хлойне на мгновение задумался над тем, какой цифирью выстрелить в судейских, и наконец выпалил: – Один раз за сорок, а может, и за пятьдесят лет. Солдат Шестнадцатой Литовской дивии, храбро сражавшийся с фашистами, мастер экстра-класса.
– Товарищ Левин! – снова простонал председатель.
– Сокращаюсь, сокращаюсь, – поклонился судейскому столу и креслу Хлойне. – Свидетельством его мастерства может служить и костюм товарища Карныгина. Какая работа! Просто залюбуешься. Она так и просится на выставку… В Москву… В Париж!.. Но в нашем деле, товарищи, главное – не одежда, а человек. – Старый подпольщик отвесил, как солистка хора имени Пятницкого, нкий поклон и в сторону полковника. – Однако, если многоуважаемый истец, товарищ Карныгин, хочет, чтобы в шагу было не двадцать четыре сантиметра, как у студента первого курса, а двадцать шесть, как у выпускника академии Генерального штаба, почему бы не пойти ему навстречу? Желания трудящихся… наших защитников-офицеров, всех советских людей – закон для портного…
– Вы кончили, товарищ Левин? – спросил судья и, не дожидаясь ответа, что-то себе пометил в блокноте, достал платок и предупредительно-громко высморкался.
– Да.
– Спасибо. Слово товарищу Борисову.
Выступление второго эксперта отличалось завидной краткостью и решительностью.
– Меня учил шить один грек на Пересыпи по имени Одиссей… Аркаша, говорил он, тыкать иголкой в сукно можно научить любого, а шить так, чтобы тебя вспоминали не только живые, но и мертвые, могут только отдельные особы. Пусть мне простит предыдущий оратор, но его вряд ли вспомнят… И меня не вспомнят… А того, кого вы сегодня судите, пожалуй, не забудут… что бы о своем костюме ни говорил товарищ полковник… Дай Бог, чтобы когда-нибудь и меня судили за такую работу.
Борисов взял портфель и неторопливо спустился с трибуны.
В зале тишина уплотнилась настолько, что казалась стеклянной.
Отец тяжело дышал. Он сидел, опустив голову, и смотрел себе под ноги, как будто вот-вот провалится.
Судья и его помощники удалились на совещание, и вскоре секретарь зачитал постановление:
«Удовлетворить… Вернуть на переделку…»
Мама нетерпеливо, два часа подряд ходила взад-вперед вдоль серого двух-этажного здания суда. Там, где улица Домашявичяус утыкалась в «министерство госужаса», она делала короткую остановку, против своей воли бросала взгляд на неприступные, зарешеченные подвалы, съеживалась и быстро возвращалась обратно.
Когда отец вышел, она не бросилась его расспрашивать – по его лицу все поняла.
– Но почему?.. Почему ты проиграл?.. Хлойне предал?
Он мотнул головой.
– Тот… Из Паневежиса?
– Нет.
– Так почему же?
– Если бы ты, Хена, видела, в каких брюках был судья…
Он взял ее, как в молодости, под руку, она прижалась к нему, и под шум теплого летнего дождика, как под звуки свадебной флейты, они зашагали домой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18