Так кончился первый и последний суд в земной жни моего отца – Шлейме Кановича.
Последний перед тем, как предстать перед Страшным судом, где каждый – ответчик и где Истец – не армейский полковник, а Судия – никуда не торопится.
Кремлевская обновка Никогда еще комментаторский голос Нисона Кравчука, часовых дел мастера и добровольного осведомителя отца, не звенел так торжественно и строго, как в тот день, когда Горбачев объявил на всю страну о выборах народных депутатов Казалось, не было в жни Нисона ни ссылки, ни каторжной работы в лесхозе в захолустном Канске.
– Начинается, Шлейме, новая эра, – волнуясь, выдыхал он в трубку, смакуя каждое слово и подробно лагая содержание откликов всех радиоголосов, вещавших – за границы по-русски, на перемены в Кремле. – Перестройка! Горбачев берет быка за рога.
Отцу было абсолютно все равно, кого Горбачев берет за рога. Он понятия не имел, что такое новая эра. Наверно, что-то хорошее, может, даже очень хорошее, но как его довезти «столицы нашей Родины», Москвы, сюда, в Вильнюс, на улицу имени расстрелянного в двадцать шестом году на Девятом Форте пекаря Рафаила Чарнаса? Не получится ли как всегда: пока хорошее довезут, пока расфасуют на порции, оно либо протухнет, либо ему, Шлейме Кановичу, положенной доли не достанется?..
Но к чему отец был совершенно равнодушен, так это к выборам. Судьбу, уверял он, выбирают человеку на небесах, а не на бирательном участке где-нибудь возле стадиона «Жальгирис» или автобусной станции.
– Все сейчас будет по-другому, – уверял его Нисон.
Сколько раз за свою долгую жнь отец слышал, что с завтрашнего дня все будет по-другому. Наступало завтра, и все оставалось так, как было, – небо, люди, деревья, казармы и тюрьмы.
– Как по-другому? – спросил он Нисона. Не спросишь Кравчука, он совсем скуксится, замолкнет, как оброненные на булыжник часы.
– Честно, по-людски, – умерил свой восторг часовщик. – Радио, например, будет говорить только правду, газеты писать – только правду.
– А зачем тебе правда? Здоровее станешь? Моложе? Мы что, раньше правды не знали?
– Не всю, – не уступал Нисон. – Не всю.
– Всей правды даже Господь Бог не знает… Если бы знал, каким будет человек, он, может быть, и не сотворил бы его.
– Свободы, говорят, прибавится, – как ни в чем не бывало продолжал Кравчук. – За границу разрешат ездить.
– Подумаешь – за границу! А разве мы когда-нибудь жили у себя дома?
– Кто – «мы»? – опешил Нисон.
– Евреи… Приходим на свет за границей и помираем за границей. Тебе двух с половиной тысяч лет заграничной жни мало?
Не желая прнавать свое поражение, часовых дел мастер решил прибегнуть к главному козырю:
– Между прочим, по городу ходят слухи, что и твой Гиршке как будто бы в списках.
– В каких еще списках?
При упоминании о списках перед глазами отца всегда возникали одни и те же печальные картины – вереница вагонов на железнодорожной станции, битком набитых ни в чем не повинными людьми, подлежащими депортации Литвы к белым медведям; солдаты в топорно сшитых полушубках на сторожевых вышках на Колыме и в Воркуте; писатель Борис Львович Гальперин в полосатой лагерной робе; тогда еще зрячий земляк Нисон на лесоповале под Канском не с волшебным пинцетом, а с пилой.
– Будущих кремлевских депутатов, – успокоил его Нисон. – За что купил, за то и продаю.
Нисон ожидал, что весть обрадует земляка, что тот оживится, примется расспрашивать, по какому радио он слышал эту новость, но на другом конце провода было только слышно, как Шлейме тяжело дышит в трубку.
– Говорят, литовцам понадобился депутат-еврей в Москве, – пояснил часовщик, все еще пытаясь доставить хотя бы куцую радость своему старому другу.
– При всех больших заварушках нужен еврей. Либо как козел отпущения, либо как банщик.
– Банщик?
– Чтобы перед миром с хозяев грязь смывать. А бывало, что и кровь.
Нисон принялся горячо доказывать, что все в мире меняется, что и Советский Союз – не исключение, что как ни крути, а литовцы – молодцы, воспряли, как в пятьдесят шестом венгры, ринулись, безоружные, в бой с Советами, пошли ва-банк, и, чем черт не шутит, может, им на самом деле подфартит – удастся улнуть капкана, но отец не был склонен переубеждать его, в этих делах он не был силен; в добрые перемены не верил, а к слухам о сыне, скорее встревожившим его, чем обрадовавшим, предпочитал не прислоняться, как к спинке свежевыкрашенной садовой скамейки. Прислонишься – и потом пятна никакими порошками не выведешь.
Лучше всего, конечно, положить трубку, но Нисон обидится, хотя, если подумать, чего, собственно, на него, на Шлейме, обижаться – ноги не слушаются, дыхание, как лампочка в коридоре – вот-вот перегорит, сердце словно подушечка, утыканная иголками. Добрый человек Нисон, очень даже добрый, но ужасный зануда. Как заладит, не остановишь. Все время подкручивает другого, как когда-то часы в часовой мастерской напротив Академического театра. И ведь не скажешь человеку, что никакой подкруткой ему, Шлейме, уже не поможешь, все винтики проржавели и рассыпались, и всласть резвившаяся стрелка вот-вот застынет навеки…
Тем не менее весть о выборах взбудоражила отца. Он нетерпеливо ждал от Нисона очередного обзора новостей и слухов, но Кравчук, как нарочно, не подавал голоса. Может, не приведи Всевышний, приложил ухо к своему довоенному «Филлипсу», тихо, под комментарии Би-би-си или под глуховатый «Голос Изра-иля», испустил дух и унес, счастливчик, с собой на тот свет последние вестия.
Когда Максимыч не звонил, отец маялся больше, чем обычно, хандрил, тоскливо поглядывал на поблескивавшую в сумерках лягушку-телефон на столике в прихожей и, лежа на диване, предавался неспешным размышлениям о том, что, наверно, на земле нет большего счастья, чем вовремя, без задержки, хлопотной для других и унительной для себя, уйти – вставными зубами, натирающими в кровь десны, перекусить по-портновски надвое истончившуюся нить, которая отматывалась о дня в день восемь с лишним десятилетий и, не обрываясь, тянулась через чужие страны, города и судьбы.
Бывали дни, когда, тяготясь отсутствием звонков и вынужденным бездельем, он подходил к большому, для примерок, зеркалу, безжалостно разглядывал себя и громогласно поносил за малодушие, едва сдерживаясь, чтобы не плюнуть в свое отражение. Другой на его месте не стал бы тянуть волынку, выслушивать – от одного сердечного приступа до другого – каждый день сводки никчемных Нисоновых новостей, дворцовые сплетни; клянчить у Всевышнего, чтобы резвая, палаческая стрелка со скрипом совершила еще один круг; другой на его месте давно нашел бы в себе мужество и свел счеты с осточертевшей жнью, перестав за нее цепляться, как цыган за хвост краденой кобылы. Но другого на его месте на протяжении почти что целого века, увы, не было.
– Хаиму – восемьдесят пять, а он еще в самодеятельности играет. А Бенцион в свои восемьдесят в Дом офицеров свою Цилечку на танцы водит… – укорненно-гунгливо сетовала мачеха Дора на дурное настроение отца, осыпая его, как новогодними конфетти, фамилиями своих знакомых – образцовых мужей, которые не сдавались и даже на старости держались молодцами.
Жеманная, слезливая, недовольная всем на свете – ценами на рынке, замужеством, соседями по лестничной площадке, – она впивалась в него своим цепким взглядом, подозрительно осматривала, как диковинную вещь, купленную
– под полы у домушника на толкучке, и, что-то недовольно бормоча, подносила на блюдечке горькие, обрыдлые таблетки от сердечной недостаточности и для разжижения ленивой, сгустившейся крови, не отходя ни на шаг от стола до тех пор, пока Сламон Давидович, как она сокращенно, с лишней дикторской торжественностью его называла на людях, не отправлял своими высохшими, скрюченными пальцами лекарство в рот. Доре нравились ее многотрудные обязанности суровой и неподкупной надзирательницы за его здоровьем и мыслями. В отличие от Хены Дудак, которая, по мнению мачехи, развратила мужа своей добротой, потакая каждой его прихоти и развлекая всякими россказнями и анекдотами, Дора пичкала своего Сламона Давидовича не только лекарствами, но и назиданиями, настойчиво внедряла в его сознание, якобы развращенное другой женщиной, писаные и неписаные правила хорошего тона, которые бог весть в каком благородном пансионе постигла; покрикивала на него, как на ребенка-шалуна, и требовала не уважения, не любви, а беспрекословного послушания. Не было у нее, как у любвеобильной Хены Дудак, ни распахнутости души, ни самоотверженности, ни постоянной готовности к прощению. Потеряв во время войны всех своих блких, натерпевшись в эвакуации не то в Пензе, не то в Казани голода и холода, Дора научилась экономить хлеб, правду и любовь, смешивая первый со жмыхом и отрубями, вторую – с подобострастием и лицемерием, а третью – с притворным сочувствием к другим и трогательной и жалостливой заботой о себе. Жалости она и впрямь была достойна, и отец, выкупанный в истинной, без всякой примеси притворства и расчетливости, любви Хены Дудак, по-рыцарски – пока мог – защищал свою, как он говорил, непоправимую ошибку от оговоров и клеветы и испытывал к Доре прощальную, пусть и не явную, а глубоко затаенную благодарность за помощь и ворчливую поддержку…
Глотая с нескрываемой гадливостью и не свойственной ему покорностью многочисленные лекарства, которые ему нисколько не помогали, он молча вспоминал своего тихого и интеллигентного соседа и клиента, моего собрата по перу – покойного Бориса Львовича Гальперина, писавшего на единственно-доступном отцу языке – на идише, на языке Рыжей Рохи и сапожника Довида, на языке миллионов евреев, расстрелянных вместе с его шутками и прибаутками, здравицами и проклятьями, неповторимой мелодией, которая нет-нет да и пробивается сквозь толщу окровавленной земли.
– Вот бы и мне так, как он, – корил себя отец.
– Писать? – пошутил я.
– Хватит и одного писателя в нашей семье! – огрызнулся он. – Подумать только, как все просто: прячешь каждый вечер под подушку снотворное, а в один прекрасный день – буль-буль-буль – и проглатываешь всю недельную норму.
– Что ты, папа, придумываешь? Борис Львович скончался от двустороннего воспаления легких.
– Неправда! Он покончил с собой. Собрал все таблетки – и разом!..
Наитие не обманывало его. Но я скрывал от него правду. Правда для него была не лекарством, а ядовитым зельем.
– Из дому вроде не выходишь, а все знаешь… – помрачнел я.
– Знаю. На нашем острове все вестно, ничего ни от кого не утаишь. И не старайся. Правду, как и беременность, скрыть невозможно. Чем упорнее скрываешь ее, тем она круглей становится.
Я догадывался, о каком острове он говорит, но считал за благо ни о чем его не расспрашивать.
– В последнее время, Гриша, я боюсь его оставлять одного, – прналась мне однажды мачеха. – Как бы он не сделал то же, что ваш знакомый писатель… Ведь я Сламону Давидовичу тоже каждый вечер снотворную пилюлю даю и каждое утро только и делаю, что под подушками роюсь и под простыней шарю… И ночной столик, где лампа, обыскиваю. А вдруг он где-нибудь припрятал… – подкармливала она меня своими тревогами. – А мне, Гриша, и в магазин надо, и на базар, и на лавочке возле дома посидеть охота – свежим воздухом подышать. Как бы не прозевать… Тем более что у Сламона Давидовича настроение хуже некуда, только о смерти и говорит. И еще об этом еврейском острове.
Я весь напрягся.
– Это ваш знакомый ему голову задурил…
– Борис Львович?
– Да. Это началось еще в позапрошлом году, когда ваш Львович был жив и принес Сламону Давидовичу отрез на костюм.
– Что началось? – нетерпеливо спросил я, зная, что мачеха может потратить на жалобы остаток лет.
– Пришел однажды этот Львович на примерку и говорит: кто себе, реб Шлейме, как ни в чем не бывало костюмы шьет; кто своего ближнего за глотку хватает, чтобы тысчонку лишнюю сунуть в чулок; кто за тридцать сребреников готов свою родную мать продать или целовать чью-то, простите, Гриша, задницу. Но никому, мол, евреев не приходит в голову, что все мы обречены.
– Почему, Дора, обречены?
– Вот и я его спросила: почему? А потому, говорит, что наш остров водой заливает. И с каждым днем все больше и больше. Куда ни глянешь – вода, вода, вода. И на берегу ни одной лодки, ни одной шлюпки. Вы, Гриша, слушаете меня?
– Слушаю, слушаю…
– А если бы, говорит ваш Львович, даже пароходы были, то и на них спастись не удастся… все равно не уплывешь… Еще год, еще два, и нас всех смоет. Интересно, Гриша, кого он имел в виду: всех евреев или только нас, стариков?
– Не знаю. Право, не знаю, – смутился я.
– Сламон Давидович наслушался его ужасов, и теперь он ему каждую ночь снится.
– Борис Львович?
– Нет, этот остров… И вода. Проснется ни свет ни заря и пилит, и пилит меня: «Выбрось все эти лекарства. На кой черт они мне, когда уже вода по шею…» Господи, Господи, что за сны? Другим на старости лет что-то приятное снится – кому молодость, кому первая любовь, кому внуки и правнуки, а ему, надо же, эта вода, этот дурацкий остров.
Она замолчала, беспомощно и недобро глянула на меня, желая, видно, удостовериться, какое впечатление провел ее рассказ.
Что и говорить, рассказ меня поразил.
– Прошу вас, Гриша, поговорите с папой, чтобы он глупостей не натворил. Я понимаю, человек вы занятой, разъезжаете да разъезжаете, на митингах выступаете, вас по телевору показывают. Некогда вам, конечно, пустяками заниматься. Но отец же – не пустяк.
– Не пустяк, – выдохнул я.
– Может, с Кибарским посоветоваться или Нуделя позвать? Или, может, его к другому доктору отвезти? – не отпускала меня мачеха. – Вы только не сердитесь, но литовцы и без вас, наверно, управятся.
Я обомлел.
– Клара, ну та, которая шяуляйского гетто, недавно встретила меня на Калварийском рынке и говорит: ах, Дорочка, если бы в войну, когда нас в Каунасе на смерть гнали, литовцы так заступались за евреев, как сейчас ваш Гриша заступается за них…
И испуганно осеклась…
Я не стал оправдываться. Честно говоря, крыть было нечем – в войну в Литве за евреев и впрямь мало кто заступался.
Ободренная мачеха решила до конца отпраздновать победу.
– Клара говорит, что вроде бы вас, Гриша, эти литовцы собираются в Москву депутатом послать. В больнице, где она когда-то регистраторшей работала, в четверг как будто была ваша встреча с бирателями. Но вы Клару не узнали… А она вас сразу узнала. Говорит, вы хорошо выглядели… О свободе рассказывали, о независимости… Но я Сламону Давидовичу ни слова не скажу… Разволнуется, схватится за сердце. Он все время боится… как бы вас не забрали. Послушаешь его, так все писатели, кроме Шолом-Алейхема, в тюрьмах мыкались или, как Нисон Кравчук, в Канске пилой махали и на морозе мерзли… Ваш Львович тоже семнадцать лет на Севере откуковал… На кончике иголки, говорит Сламон Давидович, – хлеб да соль, а на кончике пера – голод, тюремные нары и пьянство…
Я поклялся, что обязательно поговорю с отцом и постараюсь его успокоить, но время шло, а я все не решался заговорить об этом острове, об этой злополучной воде, в которой евреи уже стоят по шею… Легко сказать – поговорить и успокоить. Ведь не подойдешь же к нему и не станешь убеждать, что бояться за меня не стоит, что в тюрьму не упекут (хотя в этом никто – даже ни в чем не повинный старый портной – не мог быть стопроцентно уверен); не станешь подсказывать, что и кто должны ему сниться (молодость и первая любовь, увы, ему уже давным-давно отоснились), говорить, что ни один человек не вправе брать на себя полномочия Бога и самовольно сокращать сроки своей жни. Отец же сам меня учил, что там, наверху, у Главного распорядителя, имеется точное расписание – чья очередь и когда…
– Вся беда, Дора, – сказал я, – что без работы он, страшно вымолвить, как мертвец…
Она испуганно слушала меня, ломая руки и беспрестанно щелкая пальцами, и этот сухой и нестерпимый щелк костей в тишине, пахнувшей, как щелок, старческой немощью, обретал какое-то зловещее, почти роковое звучание.
Щелк, щелк, щелк…
– Вспомните: еще совсем недавно, когда папа для Львовича костюм мастерил, он был другим, – не столько ей, сколько самому себе сказал я, стараясь предотвратить очередной оползень ее манерных упреков и обидных обвинений. – А почему? Да потому, что работал. Ножницы в его руках стрекозами порхали, глаза горели молодо, и никакого острова и воды, в которой он стоит по шею, и в помине не было, а была работа – самый прекрасный и самый сладкий сон на свете. До того, Дора, прекрасный, что и просыпаться не хочется. По себе знаю.
Было муторно на душе, и я торопился заболтать свой страх, заглушить словами чувство вины, которая меня постоянно преследовала и которую я всегда испытывал при встрече с теми, кто за себя никогда не боялся, а всю жнь боялся за других.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18