Домой я иду по Пушкинской. Если Маразлиевская – моя боль, Базарная – успокоение, то Пушкинская – моя гордость.
В ушах звенит ещё «Золотой Иерусалим», невысказанная мамой мечта прикосновения к Стене, вошедшая в меня вместе с «Киндэр ёрн».
«Киндэр ёрн, шейнэ киндэр ёрн. Эйбик лигт ир мир ин майн энкорн…»
В каком году был у нас обыск? Пожалуй, в тридцать седьмом… Ведь она и дня не работала по специальности. К ней, к моей маленькой комсомолочке, на всех парадах бывшей на верхушке акробатической пирамиды и, к несчастью, обладавшей быстрым почерком, пришли ночью.
Нужна была не она – брали «дичь» покрупнее, преподавателей еврейского отделения Одесского учительского института, и в поисках компромата за лучшими конспектами по методике языка и литературы пришли к ней.
Потом пришли ещё раз: на девичнике самых близких подруг Идочка Фефер рассказала анекдот и на другой день исчезла. К счастью, маму не застали – она уехала в Днепропетровскую область, так что, прихватив оставшиеся бумаги, в том числе бесценные тетради еврейского фольклора, собранные ею по деревням и местечкам, её, по иронии рокового года, забыли.
Как я оказался на Маразлиевской? Я ведь шёл домой по Пушкинской, пересёк трамвайную линию… Нет, раз я стою возле домов НКВД, я её не пересекал.
В этих тихих пятиэтажках, называемых не иначе как домами НКВД, жили мальчики, посещавшие мамину школу. В соседнем парке металась она зимой сорок восьмого в поисках своего ученика – бледный папа-полковник разбудил её ночью с мольбой: шаловливый мальчик ушёл из дому, забрав папин пистолет. Сынок нашёлся на третьи сутки, а она отделалась за труды строгим выговором.
Я боялся этих домов, в спину выплевывающих: «Евгешин сын! Жидёнок!» – и старался быстрее прошмыгнуть незамеченным в манящий футболом парк.
Но ведь это было в пятидесятых. А потом приезжали в Одессу Горелик и Анна Гузик, и мама ходила на их концерты и покупала пластинки…
Чего же она боялась тогда? О чём говорила с папой, как бы защищаясь от синдрома Павлика Морозова, на не понятном для меня языке?
Мне не постичь их страхи. Две маленькие фарфоровые тарелочки с портретами Ленина и Сталина освящали моё пионерско-комсомольское детство, прошедшее на тихой Маразлиевской улице, на время одевшей кумачовое полотнище – Энгельса.
В этом охраняемом двумя львами доме потеряно было Слово, и бисерным почерком исписанная тетрадь моего деда, в знак уважения захороненного на раввинском участке последнего еврейского кладбища Одессы, так и лежит не прочитанная мною. Когда-то, очень давно, мне её читала мама, но многое я уже успел позабыть.
Осталась вот кириллицей исписанная тетрадь со знакомо-непонятными словами маминых песен.
Потерявший Слово – сохранил его музыку.
А что значит для меня «а штэкалэ»? А штэкалэ – в переводе палочка, обыкновенная палочка, перешедшая мне от матери через пять тысячелетий моей истории.
***
Я мог бы не продолжать рассказ – он закончен. Но другая моя женщина, молчаливо оставившая меня в обнинской больнице и только-только сидевшая в концертном зале по правую мою руку, успела уже прийти домой и с вечной улыбкой приветливо встречает в прихожей, проходит в комнату, усаживается перед креслом и не позволяет молчать.
Я долго смотрю в её смеющиеся глаза и содрогаюсь от мысли, что она так никогда и не увидит, как повзрослела наша девятилетняя дочь. Или всё-таки нет: я не отпустил её душу, и всё, что принадлежит ей, – табу.
Старые фотографии, вспышки памяти, которые, как минное поле, я стараюсь обойти стороной, магнитом притягивают к старому фотоальбому, по наследству доставшемуся от её бабушки.
Детское её фото… Суровый исподлобья взгляд… Она с бабушкой…
Почему она, всегда затем смеющаяся на всех своих взрослых фото, на беззаботно детских, загадочно сурова? Предчувствовала свой век? Ложь! Ложь!
«Киндэр ёрн, шейнэ киндэр ёрн…»
Фото бабушкиной родной сестры Розы, её мужа, известного в прошлом еврейского певца Михаила Эпельбаума…
Вот он и она в шикарных шубах, привезенных из концертных гастролей по Америке, где они собирали деньги на войну с гитлеровской Германией…
А вот поздравительная открытка с Новым годом, посланная Эпельбаумом из мужского лагеря в женский.
Наше свадебное фото. Мы оба щуримся от солнца в удивительно летний день четвертого ноября…
За день до свадьбы я был простужен и страстно желал скорейшего завершения самого счастливого моего дня и нескончаемой свадьбы, а она смеялась и кружилась в танце, и вихрь занес её на стол, а я на автопилоте устало глядел на часы – третий час ночи – и безуспешно просил, чтобы её сняли…
Тот день – пик её веселья перед последним броском в четырнадцать лет.
Она посетила за всю свою жизнь десятки концертов, так никогда и не побывав на еврейском – после долгого перерыва первый прозвучал в Одессе уже после её молчаливо улыбающегося ухода.
Она никакого права не имела уйти. И ушла, вручая выкатывающимися глазами непомерно тяжкую ношу: «Рафичек…» – на полувыдохе.
Вот так и суждено втроем посещать нам концерты.
Нас может быть и четверо, и пятеро, и шестеро, но все равно – трое. Так разложились карты.
Жизнь коротка. Наступит время, и морская волна тихо смоет из памяти и меня, и моё поколение, и последующее, и ещё следующее, и все победы и трагедии наши окажутся для праправнуков скучны и незначительны. Время спрессовывает эпохи, готовя почву для новых всходов.
Но каким бы немым ни оказалось моё поколение, как и много-много веков другое, согнанное с родных мест и развеянное по ветру, растворённое в воде и высушенное на солнце, палочка, неистребимая дух-палочка непреклонно совершает предназначенный ей путь. Звонкий, весёлый и жизнерадостный.
«Тойбер – тотэр, хоб – хасэнэ, зейтэ – зугстэ, осэ – усэ, дадер – дронжик, Генэлэ – гунэр, Берэлэ – бомджик, ай-ай, а штэкалэ, ай-ай, а штэкалэ…»
Японская трагедия
В тот июньский день, когда радио, надрываясь от восторга, вещало о вводе египетских танков – в Синай, когда захлёбываясь, аршинными буквами кричали заголовки газет об объявлении войны Сирией, Иорданией и Ираком, когда сердце сжималось от ужаса перед угрозой второго пришествия Катастрофы, и другого пути нет, как насмерть стоять ТАМ, в синайских песках, в последнем окопе, за которым двадцативековая коленонепреклонённая память от Масады до Варшавы, в столице Западной Сибири девятнадцатилетний мальчик с волнением пытался ловить радиоголоса и желал одного: быть среди защитников Иерусалима.
И именно в этот тревожный день из далёкого Новосибирска он отправил маме в Одессу открытку, в конце которой как бы небрежно обронил: «Кстати, ты не возражаешь, если я скоро женюсь?»
Мама… Надо знать еврейскую маму, чтобы представить себе скорость, с которой из толстого конверта вырвется стон: «…Я никогда не прощу тебя, если ты женишься на шиксе. Если ты хочешь меня убить, тогда – да! Но я умоляю тебя, выбрось её из головы. Она крутит тебе голову и мешает учиться. Ты не представляешь себе, какой ты нанёс мне удар и сколько горя ты принёс в наш дом! Как! Как ты мог додуматься до такого? Неужели нет уже больше в Одессе еврейских девочек? Приезжай на каникулы, и мы тебе найдём. И у Цили для тебя есть, и у Гиты… Но сейчас, сыночка, ты должен мне обещать, что навсегда выбросишь её из головы…»
Продолжать? Это ещё две страницы, и вы устанете…
Мальчик… Вы думаете, настоящий еврейский мальчик это тот, кому сделали брис? Так вы ошибаетесь. Это только один из признаков. И не самый главный. Подлинность мальчика определяется тем, как он любит свою маму.
Я мог бы рассказать вам массу трогательных историй, и вы будете долго плакать счастливыми глазами, но, как говорится, не за этим мы сюда пришли.
Итак, осталось обозначить третью вершину любовного треугольника: Марина.
Ежедневно между пятью и шестью вечера маленький камешек, брошенный в стекло его комнаты, вызывал Мальчика из студенческого общежития.
Улыбаясь, она ожидала его в спортивном костюме с видами на бег трусцой через длиннющий Кировский мост вниз, к реке, где они должны были выполнять гимнастические упражнения.
Марину понять можно. Она родилась в Париже, в семье русских эмигрантов, вместе с азами демократии усвоив вкус элитарного спорта: большой теннис, бассейн, бег трусцой…
Но где вы видели мальчика из приличной еврейской семьи, который ежедневно бегал бы «бег трусцой»?
Короче, тут пошли уже еврейские штучки. На середине моста, когда у него сбивалось дыхание, он вдруг вспоминал что-то заранее заготовленное из Ахматовой и, выбрасывая белый флаг, спасительно начинал: «Слава тебе, безысходная боль! Умер вчера сероглазый король…»
Конечно, бегать и читать стихи невозможно. Так что дальше они уже шли пешком, и мучения его на этом заканчивались.
Но это – не забывайте о маме – только полбеды.
Дед Марины, в прошлом белый офицер, докатился с Добровольческой армией до Чехии. Из множества дорог, живо описанных Толстым и иже, он выбрал далеко не худшую, сменив мундир офицера на сюртук студента Пражского университета, в стенах которого он и познакомился с княгиней Ольгой, будущей бабушкой Марины. Естественно, они поженились и в двадцать четвертом произвели на свет Марининого отца. Тот, как принято, получил два высших образования, произвел двух дочерей, а когда Хрущёв предложил старой эмиграции возвратиться на Родину, то захотелось вдруг отцу Марины, никогда не видевшему России, вернуться на берега свои…
Теперь вы поняли, что Марина не просто русская, а внучка белого офицера и дочь весьма сомнительных родителей.
Как заикнуться маме ещё раз о женитьбе – уму непостижимо! Ослушаться? Да как вы могли такое произнести?! Разве Мальчик не знает, как она забегала все годы ему дорогу, обе руки подкладывая под трамвай. Нет, нет и ещё раз нет! Видеть её слёзы – скорей самому захлебнуться в них.
Но чтобы Мальчик не колебался, чтобы не было у него сомнений в решительности мамочкиных слов, твёрдо защищающей кровное право на выбор достойной невестки, через день, не оставляя никаких шансов на возможный компромисс, – лаконичная телеграмма в деканат: «Волнуюсь молчанием Вылетаю пятницу Заклинаю Мама». И с интервалом в два часа, не давая опомниться, нокаутирующая вторая: «Срочно позвони домой Не делай глупостей Мамы сердечный приступ Целую Лена».
Две упавшие на стол замдекана неразорвавшиеся бомбы буквально вырвали его с лекции. Гневные крики возмущённой женщины: «Немедленно звони домой! Как ты можешь так волновать мать!» – окончательно разрушили хлипкую оборону. Когда по срочному тарифу он сумел дозвониться до Одессы и услышать взволнованные голоса живых ещё мамы и сестры, секундантам его было впору выбрасывать белое полотенце.
– Мамочка, успокойся. Как твоё здоровье?
– Я не желаю тебя знать! Ты обещаешь мне её оставить?
– Но ты ведь её не знаешь.
– И знать не хочу! Я для того тебя растила, чтобы ты мою жизнь укорачивал?
– Мама, как ты себя чувствуешь?
– Моим врагам! Я знать ничего не желаю! Ты должен её оставить! Ты мне обещаешь?
– Подожди… Дай я тебе всё объясню…
– Нечего мне объяснять! Ты что, хочешь моей смерти? Ты должен её оставить! Ты мне обещаешь?
– Да, но…
– Ты дал мне слово. Я из-за тебя все ночи не сплю! Мне стыдно людям в глаза смотреть!
– Мама, успокойся. Всё будет хорошо!
– Моё здоровьё не блещет. Лене через месяц рожать, а у неё из-за волнений с тобой болит живот. Мне всё это надо? Ты подумал о нас? Ты подумал, что будет, если у неё из-за тебя будет выкидыш? Счастье, что папа умер и этого не слышит! Не дай бог дожить до такого!
– Мамочка, не волнуйся, я никогда не женюсь.
– Ты мне обещаешь с ней расстаться? Я могу не прилетать?
– Я же тебе уже сказал. Занимайся Леной. Ей скоро рожать.
– Сыночка, ты дал мне слово. Возьми себя в руки. Будь мужчиной. Я все дни сижу на корвалоле. Ты ведь знаешь, как я тебя люблю и хочу видеть тебя счастливым. Но только в Одессе и с нашей девочкой.
Кто посмел бы после такого разговора огорчить маму? Причинить её истерзанному сердцу лишнюю боль?
И с детства образцово-показательный Мальчик, остудив в маминых слезах пылкое мужское сердце, мужественно выполнил сыновний долг, невнятно пробормотав недоумевающей Марине, что мама… через год он должен уезжать… он обещал… у сестры болит живот…
Сестринский живот Марину окончательно доконал, ибо со времён Второго Храма не было ещё в мире более веского аргумента в пользу рассторжения двух сердец.
Слёзы Марины остались за кадром. Как и то, что она ему сказала. Не судьба…
***
Прошёл год. И как в том анекдоте, произошла в семье его японская трагедия. Совершенно неожиданно для Марины он принёс ей в день рождения двадцать одну чайную розу, неизвестно где найденную им в февральском Новосибирске.
Через два месяца несостоявшаяся княгиня Одоевская перешла на более благозвучную для столбового дворянства фамилию Нисензон.
А ещё через несколько лет, когда танкист Нисензон вернулся после Ливанской войны, она родила ему двух близнецов. Девочка, вылитая бабка, княгиня Одоевская, так и получила её имя – Ольга, а мальчик в честь одесского деда назван Моше.
И хоть по закону они и не стопроцентные евреи, и не российские князья, оба – а им только по двенадцать – рвутся в армию и только в элитные войска. Они хотят быть десантниками. Ну чем не трагедия?
Ах, если бы мама знала об этом!
Но она, так никогда и не простив его, благословила их брак и умерла через полгода от инфаркта. В честь нее и названа первая дочь – Голдой.
Нужна мне ваша фаршированная рыба
– Не обещайте деве юной любови вечной на земле… – пропел над Изиным ухом хриплый голос.
– Что? Что такое? – Изя встрепенулся и резко обернулся.
– Ося развёлся с Мусей, – отступив на шаг, осведомил его низенький старичок, несмотря на сентябрскую теплынь, одетый в габардиновое пальто и галоши.
– А… – недоуменно начал Изя, но старичок опередил его вопросы и галантно представился:
– Хуна Абович Камердинер, отец Муси Тенинбаум…
– Да, но вы ведь… – стал припоминать Изя и запнулся.
– Да-да, ты прав, – обрадовался старичок тем, что его не забыли, – в пятьдесят четвертом, через месяц после Мусиного замужества, я попал под трамвай.
– Да… – подтвердил в замешательстве Изя.
Старика он абсолютно не помнил, разве что видел на Осиной свадьбе, а затем присутствовал на похоронах… Но ведь это было Бог знает когда, лет тридцать назад… Нет больше, быстро стал подсчитывать он.
– Я тогда не сам попал под трамвай. Меня толкнули, – затараторил старичок. – Не иначе как компаньон, с которым держал я артель по ремонту мебели, решил списать таким образом свои долги.
– Но… это что за цирк? – осторожно возмутился Изя, подозревая, что некто решил подшутить и совершить чудовищную мистификацию.
– Я пришёл мстить за свою единственную дочь. И как тень отца Гамлета, буду повсюду преследовать негодяя, – объявил о своих намерениях старичок. – Шутка ли, мужику за пятьдесят, а он завёл молодую любовницу и оставил жену, с которой в счастье и согласии прожил тридцать лет с копейками!
С этими словами старичок испарился, дабы Изя мог убедиться, что он действительно «тень отца Гамлета», а затем объявился за его спиной, небрежно постучав тросточкой по Изиному плечу.
– Ну что, удостоверился, Фома неверующий? – усмехнулся старичок. – Хуна Абович не так прост, как вы думаете.
Изя осторожно осмотрелся, но, похоже, никто из прохожих, а встреча произошла на достаточно людном проспекте Мира, ничего удивительного не увидел. Как будто и не было никаких мистификаций и перелётов.
– Что ты замолк? – вновь постучал тростью по Изиному плечу старичок. – Я ведь недаром именно к тебе обратился.
Изя недоумевающе «проглотил» и эту фразу, ожидая кульминационной развязки: если призраки и появляются, то не просто так…
– То, что ты с Осей уже несколько лет не общаешься, я знаю… Слухи и наверх дошли. Но… у тебя ведь тоже дочь?
– Да, Регина, – подтвердил Изя.
– Я к тому и говорю. Будь осторожен. Муж её… Ты ведь выдал её недавно замуж?
– Да, – только и смог пролепетать Изя, пораженный осведомленностью старичка.
– Он хоть и еврей, но не нравится мне. Большой швыцэр. Как и мой зятек. Смотри, чтобы и тебе не пришлось стать на путь мщенья.
Хуна Абович отошел на шаг, покачал головой и, кривляясь, гнусно пропел: «И как ни сладок мир подлунный, лежит тревога на челе. Не обещайте деве юной любови вечной на земле», – после чего помахал ручкой и исчез.
– Регина, доченька… – Изя схватился за сердце, опустился медленно на колено и неловко согнув ногу, повалился боком на асфальт…
* * *
Мы очень быстро, я бы даже сказал поспешно оказались в центре комнаты, на дверях которой написано мелом: «Восьмидесятые годы. Вторая половина». Позднее, для острастки на дверях повесят табличку:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14