«Бедный Ося, как рано он ушёл». А потом уходит трахаться с Арончиком. Потаскуха! Все бабы такие! Ненавижу! Ты видишь, слева наискосок, вырядился в белый мрамор Долик Авербух?
– Не оборачиваясь, я кивнул головой.
– Ты ведь знаешь, он был зубным техником. Здесь половина кладбища в его коронках. Он вкалывал как лошадь, но подонком тоже был порядочным. Сонечка его никогда не работала. Домработница и варила, и стирала… А Сонька полдня спала, полдня по комиссионкам бегала. Пару раз, кстати, – захихикал Ося, – я отодрал её в его же спальне. Но как только Доля приходил домой, она перевязывала голову платком, ложилась на диван и умирала: «Я так за день набегалась!» А этот дурак весь вечер возле неё крутился: «Сонечка, бедненькая, у нас же есть домработница». И чай в постель, и конфетки… Он за месяц сгорел, оставив ей целое состояние. Как ты думаешь, она у него часто бывает? Чёрта с два! Поставила шикарный памятник, чтобы родственники не злословили, наняла женщину для уборки и… поминай как звали.
– А к тебе кто приходит? Я вижу, у тебя всегда убрано.
– Маня, – он секунд десять помолчал. – Она всегда была доброй женщиной. Ты знаешь её?
– Нет, откуда?
– Фирина подруга. Она всегда была ко мне неравнодушна, но меня никогда не вдохновляли девочки с плоской грудью. Скажу честно, я ей очень благодарен. Никогда не думал, что у неё такое доброе сердце, и она столько лет будет со мной возиться. Я ведь здесь почти десять лет… Ты не знаешь, она не собирается уезжать?
– Я же сказал тебе, что не знаю её.
– Этого я и боюсь… – пропуская слова мои мимо ушей, продолжил он. – Здесь много брошенных памятников. Мы уже знаем: если приходят родители с малыми детьми, с роскошными цветами… Тщательно моют памятник… Начинают фотографировать, снимать на видео – всё. Конец. Через неделю их не будет. Сваливают. Кому-то везёт. Их близкие нанимают женщину, и та приходит наводить порядок. Два раза в месяц. Но и среди уборщиц есть такие экземпляры… Нахватают заказов, заскочат, смахнут для проформы упавшие листья и бегут дальше… Ты видишь напротив меня заросший бурьяном памятник?
Я обернулся.
– Так ему и надо! Я бы этому подонку при жизни не то что руку не подал – на одном пляже купаться не стал бы. А теперь вынужден на него постоянно глазеть. Если бы я мог, я бы ему всю рожу заплевал. Слушай, сделай для меня милость… – заскулил неожиданно он.
– Ося, прекрати. Ты ведь раньше не был таким озлобленным.
– Да, раньше… Думаешь, легко стоять здесь и в дождь, и в стужу? Всякое наприходит в голову. Особенно зимой. Каждый раз боишься, что к тебе больше никто не придёт. Послушай, ты не выяснишь в синагоге, можно ли брошенные памятники вывезти куда-нибудь? Есть же места на Северном, на Таировском… Может быть, кого нибудь возьмёт Второе христианское? Вот этот стоящий передо мной тип никогда настоящим евреем и не был. Чего я должен на него всё время глазеть? Ты выясни, а… – вновь заскулил он. – А то я боюсь. Это – как эпидемия: сперва они придут в запустение. Потом – я.
– Хорошо, Ося, я выясню. Я пойду, ладно? У меня сегодня ещё долгий маршрут.
– Постой секунду… Ты ни о чём не хочешь меня спросить? За десять лет я здесь всех знаю. Такого насмотрелся…
Я замялся.
– Разве что… Ты слышал что-нибудь о Бэллочке Сокирянской? Она лежит на сто тридцать втором участке.
– Бэллочка? Та, что умерла при родах лет пятнадцать назад?
– Да.
– Конечно, знаю. Я танцевал с ней на свадьбе моей приятельницы. В тот день она была просто восхитительна, – мечтательно произнёс он и тут же насторожился: «А чего это, кстати, она тебя интересует?»
– Понимаешь, она училась у мамы в классе. Рано вышла замуж и умерла при рождении сына. Её муж, рассказывала мне мама, отдал малыша в дом малютки. Когда сыну исполнилось четыре месяца, он женился на женщине с ребёнком и забрал малого.
– И это всё? Весь твой интерес?
– Я помню её день рождения. Ей восемь лет. Большой белый бант, как корона, царствует над ней, и я, приведённый мамой, стесняясь, мне всё-таки девять, сую ей в руку книжку. Она берёт меня за руку и ведёт во вторую комнату, к праздничному столу, украшенному стеклянными сифонами с сельтерской водой и волшебными сладостями. Суетится папа-фотограф (через несколько лет он бросит их и женится на другой), все читают стихи, получают подарки… Я вновь стесняюсь, когда подходит моя очередь, и она, подбегая ко мне, заглядывает в глаза: «Тебе, правда, весело? Идём танцевать!»
– Ой, ты прямо поэт. Я щас заплачу… Ладно, проваливай, – вдруг засуетился он. – Ко мне идёт Маня. Подойди в следующее воскресенье, и я всё для тебя разузнаю. А сейчас проваливай.
– Ревнуешь? – ухмыльнулся я.
– На хрен мне тебя ревновать? Она на три года старше тебя. Ну, иди, иди, она уже рядом.
Я махнул на прощание рукой и медленно побрёл по аллее. Я не сказал Осе всей правды.
Два года назад, когда я был возле Бэллочкиного памятника, я вздрогнул, услышав за спиной: «Теперь ты знаешь, где лежит твоя мамочка». Я не смог не обернуться. Невысокий слегка располневший мужчина средних лет и тщедушный мальчик застыли перед её керамическим фото.
– Тебе исполнилось тринадцать. По еврейским законам с этого дня ты считаешься взрослым. Даже можешь жениться. Только мамочки твоей на свадьбе не будет. Твой день рождения – день её смерти. Возьми, – протянул он сыну бидончик с водой, – учись ухаживать за памятником. Раньше, как ты ни просил, я тебя с собой на кладбище не брал. По закону не положено. Теперь можно.
С тех пор я их больше не видел. И лишь по всегда чистому памятнику, отсутствию пробивающихся сквозь мраморные плиты травинок, случайно заброшенных сухих веток и прилипших после дождя листьев, отмечал: недавно они ушли.
Но недаром я затеял с Осей разговор о Бэллочке. Уже полгода, как памятник преобразился, и паутина заброшенности осела на решётках ограды.
Через неделю я прийти не сумел – не всегда получается выбраться. Пропустил и вторую. И третью. Шестого июня, в мамин день рождения, на скорбном своём маршруте я привычно отметил: у Бэллочки опять никого не было.
– Ну ты паразит!– зашипел на меня Ося, когда я приблизился. – Не мог прийти раньше!
– Послушай, – попытался я объясниться, но он затараторил:
– Плевал я на твои оправдания! Я всё для тебя разузнал. Муж её отказался уезжать – не мог оставить памятник. А вторая жена его разошлась с ним, забрала своего и его ребёнка, которого она в общем-то с пелёнок и вырастила, и укатила в Австралию. Его же после их отъезда схватил удар. «Скорая» увезла его прямо с кладбища.
Говорят, что он вновь научился ходить и скоро здесь появится. Вот только речь его восстанавливается медленно.
***
Восьмой год, как я в Америке. Поезд сабвэя проносится по Макдональдс Авеню мимо еврейского кладбища. Склепы, гранитные обелиски мелькают в вагонном окне. В отличие от одесского – нью-йоркское кладбище обнажено – ни деревьев, ни кустов… Ухоженные аллеи. Тишь. Благодать…
Но как только поезд приближается к Бэй Парквэй, как и прежде, назойливо сверлит голову цветаевскoе: «Кладбищенской земляники крупнее и слаще нет». И я возвращаюсь в Одессу…
С волнами эмиграции прервалась на одесском кладбище связь поколений.
Как вы там, милые? Простите, что мы вас не взяли с собой… Простите, если можете…
Америка-разлучница
У меня был приятель, Фельдман его фамилия, который в конце шестидесятых стал Стукачом. Нет, я не ошибся, написав «стукач» с большой буквы, ибо этот Стукач стукачом на самом деле никогда не был. А звучная фамилия досталась ему от мамы. Точь-точь, как Каспарову. Тот, когда умер его папа Вайнштейн, для того чтобы ему дозволено было играть в шахматы за пределами обозначенных его фамилией границ, также перешёл на фамилию мамы… Вайнштейн-Каспаров стал чемпионом мира по шахматам, а Фельдман-Стукач успешно поступил в Вышку (для несведущих – так в Одессе называют Высшее мореходное училище) и по окончании её ушёл в загранку.
Проплавал он под новым флагом лет двенадцать, успев даже годик поработать в Англии на приёмке строящегося для СССР судна, так что, как видите, чем гордо оставаться безвестным Фельдманом в каком-нибудь задрипанном КБ, мой Фельдман, став Стукачом, повидал мир и сделал хорошую карьеру, доплававшись до должности стармеха.
Конечно, с переменой фамилии случались у него мелкие неудобства, к которым он быстро привык, и если они кого-то и могли бы раздражать, то его, быстро схватившего казусные достоинства происшедшей с ним метаморфозы, они даже забавляли.
– Кто у телефона?
– Стукач!
– ?!
Несведующие обычно вздрагивали, поспешно вешали трубку или отвечали многозначительной паузой, после которой, вспомнив, вероятно, о цели звонка, осторожно спрашивали:
– А-а… Можете ли вы позвать…
С присущей ему иронией оценив смехотворные достоинства новой фамилии, при случае Фельдман щедро эксплуатировал их, используя один и тот же, стопроцентно срабатывающий приём.
Гостиница. Усталая толпа и непробиваемо-недоступный администратор.
Фельдман уверенно подходит к заветному окошку и, буравя бедную женщину взглядом, негромко произносит:
– Я… – пауза, – Стукач… – пауза. – Вас просили забронировать для меня номер?
При произнесении волшебного слова взятая на абордаж администратор тут же отрывалась от сверхсрочных дел, дисциплинированно поднимала голову и, встретившись с его многозначительным взглядом, послушно протягивала регистрационный бланк: «Заполняйте».
Никогда в таких случаях его не беспокоили обычные для советских гостиниц невинные телефонные звонки с милым женским: «Позовите, пожалуйста…» – разочарование: «Ах, как жаль…» – с последующей атакой: «А вы не хотели бы развлечься…» – и в этом, может быть, было единственное неудобство играемой Морисом роли.
Ах да, я забыл сказать, что у него было довольно редкое для Одессы имя – Морис, непонятно как попавшее в их украинско-еврейскую семью.
Но я отвлёкся. Женщины – хорошенькие, повторяю, женщины – всегда были его слабостью. И несмотря на изматывающие вахты многомесячного рейса, сверхбдительное время и грозно уставное «советико морале», желание идти на разумный риск (даже во «вражеских» портах) отбить у него было невозможно.
Гавана, Калькутта, Ханой сохранили подвиги его в сладкой памяти тех, кого он осчастливил, и, возможно, надолго.
Недаром, ох далеко недаром, женщины портовых городов любят ошалело выскакивающих на берег матросов – щедро накопившиеся чувства шампанским стреляют при лёгком прикосновении пробки, мгновенно опустошая наполовину застоявшуюся в морозильнике бутылку. Второй бокал пьётся медленно и сладко, и хмель его ещё долго волнует кровь.
Может быть, он и дальше плавал бы, покоряя усами своими заморские порты, если бы неожиданно для всех не женился на младшей сестре своей одноклассницы Любки Бессоновой Вере.
Неожиданность (он всё-таки больше дружил с Любой) оказалась месяцев через пять вполне житейской, цикавой и всеми любимой Аллочкой. Чего только не бывает в жизни? Даже Авраам, каким уж ни был праведником, если вы помните по Библии, тоже – жил все годы с Саррой, а сына, на удивление соседям, настругал с египтянкой Агарью, создав проблемы с разделом наследства всем последующим поколениям Иосифа и Исмаила.
Так что если Стукач перед кем-то и согрешил – я, коль вы не возражаете, буду по-прежнему называть его по фамилии, – то не настолько, чтобы быть всеми осуждаемым, тем более что внешне жили они вполне пристойно.
Что и говорить, если бы всем нам, жившим в гротесково-уродливое время, когда с детства соблюдались усвоенные правила игры: чего и когда можно, а чего и когда нельзя, своего рода счастливая формула мирного сосуществования – если бы всем нам с приоткрытием форточки, называемой в новых словарях «гластностью», вдруг не стало ясно, насколько всё обрыдло и опротивело, и всем вдруг не захотелось тотчас же протиснуться в возникшую щель и широко вздохнуть, но уже с той стороны, то, может быть, ничего бы и не произошло.
Первую атаку Морис выдержал. Ему совершенно не хотелось уезжать, и не потому, что там надо было вкалывать. Кто-то, а он работать умел – на судне механику за чужие спины не спрятаться. Да и пойти в рейс под любым флагом классному моряку – ноу проблем. Просто ему не хотелось ехать. Ни в Израиль, ни в Америку. Несмотря на массовый психоз: завтра, может быть, будет поздно – границу закроют.
Вокруг на глазах рушились семьи: кто-то уезжал, правдами и неправдами забирая детей, кто-то оставался. И зачастую именно женщины произносили первое слово, после которого и закручивалась ломающая судьбы карусель эмиграции.
В семье Мориса карты разложились так: жена – русская, он наполовину – еврей, наполовину – украинец. Без него она выехать не может, а он ехать не хочет ни в какую. С этого и началось.
За три дня до развязки я встретил его на Бебеля. Он был возбуждён и на невинный вопрос: «С тобой всё в порядке?», – разразился:
– Я что у них – транспортное средство? Верка-дура ультиматум поставила: или едем, или разводимся. И дочь всецело на её стороне. Каждый день разговоры только об отъезде. А я ехать не хочу. Я согласен, здесь сейчас плохо. Да! Но не может же это продолжаться вечно. За границей, поверь мне, сладкой жизни ни у кого нет. И манна небесная на голову никому не сыплется!
– О’кей, флаг ей в руки, – попытался я успокоить его. – Пусть разводится, если такая умная. А ты скажи, что не выпустишь ребёнка. Не подпишешь разрешение. Куда она денется?
– Говорил! Но ты знаешь, что она мне ответила?
– Ну?
– Что жить они здесь всё равно не будут. И если я не выпущу Аллочку, они выбросятся с пятого этажа! И их смерть будет на моей совести!
– Да ну… Грязный шантаж… Даже не бери в голову…
Я устал от дискуссий, обычных для Одессы одна тысяча девятьсот девяностого года. И желая успокоить его и поскорее завершить бесмысленный, как мне тогда казалось разговор, отделался дежурной фразой: «Ничего, всё образуется. Подумайте, взвесьте ещё раз. В общем, звони». – И ушёл.
А через три дня он повесился. Никогда бы не поверил, что он, всегда спокойный и рассудительный, с ироничной улыбкой смотрящий на мир, так неожиданно мог разрешить семейный конфликт. Иначе не мог? Вопрос в никуда.
Двадцатый век в Одессе заканчивался под душераздирающую песню-крик, назойливо гремящую из коммерческих киосков: «Я отдала тебе, Америка-разлучница, того, кого люблю, храни его, храни…»
***
Прошло без малого двенадцать лет. Недавно я встретил Веру на бордвоке. Она гуляла с внуком и с мужчиной. То ли с новым мужем, то ли с бойфрендом – я не стал подходить и утолять любопытство, каким образом она оказалась в Нью-Йорке. Впрочем, всё в этом мире имеет цену. Бесценен лишь океан, привычно смывающий на песке следы жизни.
«А штэкалэ»
Почему, когда я слышу еврейскую мелодию, я плачу? Когда все смеются, задорно играет скрипка, зал – одно дыхание со сценой, спазмы предательски сдавливают горло и слёзы накатываются на глаза, почему?
Знакомые звуки касаются моих губ, и наркотик – в одночасье грустный и весёлый, медленно всасывается в кровь, исподволь готовя нокаутирующий удар: если бы это видела мама… С этой секунды две мои самые близкие женщины, никогда для меня не стоявшие рядом, никогда не равнозначные, но одинаково любимые – Ляленька и мама, присутствуют в зале по обе мои руки…
Мама…
– Геня, а штэкалэ!
Уже перепеты все песни, мама, раскрасневшаяся и задорная, только-только спевшая и «Иосэлз, майн зун…» и «Ицик от шойн хасэнэ геат…», но в завершение, нет-нет, в продолжение, все мои тётки, сёстры, все кричат, просят: «Геня, а штэкалэ!» И я, любуясь и восхищаясь ею, тоже прошу: «Мама, а штэкалэ!»
Упрашивать маму? Упрашивать маму петь, когда все её сёстры – красавицы и певуньи (их и просить не надо), но только мама, единственная из всех, знает неисчислимое множество щемящих сердце и воспламеняющих кровь еврейских песен, и наконец, объединяющая всех детей, не понимающих слов, но ждущих весёлого припева: «Ай-ай, а штэкалэ!»
– Зог же зинуню ви азой мант дер олеф… – начинает мама размеренно, а мы в нетерпении ждем, -… ви а азой же махт дос ниэйнэм ай-ай, а штэкалэ.
С каждым новым куплетом добавляются непонятные: «Генэлэ – гунэр, Берэлэ – бомджик», но главное, задорное в конце, когда все хором, а я громче всех кричим: «Ай-ай, а штэкалэ, ай-ай, а штэкалэ!»
Финал – темпераментная скороговорка: «Тойбер – тотэр, хоб – хасэнэ, зейтэ – зугстэ, осэ – усэ, дадер – дронжик, Генэлэ – гунэр, Берэлэ – бомджик», с неизменным: «Ай-ай, а штэкалэ, ай-ай, а штэкалэ!»
Почему она не научила меня языку?
Её диплом за номером 1582 свидетельствует, что 30 июня тридцать седьмого года она с отличием закончила литературный факультет еврейского сектора Одесского учительского института…
Я вздрагиваю от взорвавшегося аплодисментами зала. Кира Верховская ещё раз выходит на сцену, раскланивается вместе с юными артистками «Мигдаль-ор», – легким движением руки приглашает всех встать, и финальный аккорд – «Атиква» (по-русски «Надежда»), национальный гимн Израиля, по традиции завершает вечер.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14
– Не оборачиваясь, я кивнул головой.
– Ты ведь знаешь, он был зубным техником. Здесь половина кладбища в его коронках. Он вкалывал как лошадь, но подонком тоже был порядочным. Сонечка его никогда не работала. Домработница и варила, и стирала… А Сонька полдня спала, полдня по комиссионкам бегала. Пару раз, кстати, – захихикал Ося, – я отодрал её в его же спальне. Но как только Доля приходил домой, она перевязывала голову платком, ложилась на диван и умирала: «Я так за день набегалась!» А этот дурак весь вечер возле неё крутился: «Сонечка, бедненькая, у нас же есть домработница». И чай в постель, и конфетки… Он за месяц сгорел, оставив ей целое состояние. Как ты думаешь, она у него часто бывает? Чёрта с два! Поставила шикарный памятник, чтобы родственники не злословили, наняла женщину для уборки и… поминай как звали.
– А к тебе кто приходит? Я вижу, у тебя всегда убрано.
– Маня, – он секунд десять помолчал. – Она всегда была доброй женщиной. Ты знаешь её?
– Нет, откуда?
– Фирина подруга. Она всегда была ко мне неравнодушна, но меня никогда не вдохновляли девочки с плоской грудью. Скажу честно, я ей очень благодарен. Никогда не думал, что у неё такое доброе сердце, и она столько лет будет со мной возиться. Я ведь здесь почти десять лет… Ты не знаешь, она не собирается уезжать?
– Я же сказал тебе, что не знаю её.
– Этого я и боюсь… – пропуская слова мои мимо ушей, продолжил он. – Здесь много брошенных памятников. Мы уже знаем: если приходят родители с малыми детьми, с роскошными цветами… Тщательно моют памятник… Начинают фотографировать, снимать на видео – всё. Конец. Через неделю их не будет. Сваливают. Кому-то везёт. Их близкие нанимают женщину, и та приходит наводить порядок. Два раза в месяц. Но и среди уборщиц есть такие экземпляры… Нахватают заказов, заскочат, смахнут для проформы упавшие листья и бегут дальше… Ты видишь напротив меня заросший бурьяном памятник?
Я обернулся.
– Так ему и надо! Я бы этому подонку при жизни не то что руку не подал – на одном пляже купаться не стал бы. А теперь вынужден на него постоянно глазеть. Если бы я мог, я бы ему всю рожу заплевал. Слушай, сделай для меня милость… – заскулил неожиданно он.
– Ося, прекрати. Ты ведь раньше не был таким озлобленным.
– Да, раньше… Думаешь, легко стоять здесь и в дождь, и в стужу? Всякое наприходит в голову. Особенно зимой. Каждый раз боишься, что к тебе больше никто не придёт. Послушай, ты не выяснишь в синагоге, можно ли брошенные памятники вывезти куда-нибудь? Есть же места на Северном, на Таировском… Может быть, кого нибудь возьмёт Второе христианское? Вот этот стоящий передо мной тип никогда настоящим евреем и не был. Чего я должен на него всё время глазеть? Ты выясни, а… – вновь заскулил он. – А то я боюсь. Это – как эпидемия: сперва они придут в запустение. Потом – я.
– Хорошо, Ося, я выясню. Я пойду, ладно? У меня сегодня ещё долгий маршрут.
– Постой секунду… Ты ни о чём не хочешь меня спросить? За десять лет я здесь всех знаю. Такого насмотрелся…
Я замялся.
– Разве что… Ты слышал что-нибудь о Бэллочке Сокирянской? Она лежит на сто тридцать втором участке.
– Бэллочка? Та, что умерла при родах лет пятнадцать назад?
– Да.
– Конечно, знаю. Я танцевал с ней на свадьбе моей приятельницы. В тот день она была просто восхитительна, – мечтательно произнёс он и тут же насторожился: «А чего это, кстати, она тебя интересует?»
– Понимаешь, она училась у мамы в классе. Рано вышла замуж и умерла при рождении сына. Её муж, рассказывала мне мама, отдал малыша в дом малютки. Когда сыну исполнилось четыре месяца, он женился на женщине с ребёнком и забрал малого.
– И это всё? Весь твой интерес?
– Я помню её день рождения. Ей восемь лет. Большой белый бант, как корона, царствует над ней, и я, приведённый мамой, стесняясь, мне всё-таки девять, сую ей в руку книжку. Она берёт меня за руку и ведёт во вторую комнату, к праздничному столу, украшенному стеклянными сифонами с сельтерской водой и волшебными сладостями. Суетится папа-фотограф (через несколько лет он бросит их и женится на другой), все читают стихи, получают подарки… Я вновь стесняюсь, когда подходит моя очередь, и она, подбегая ко мне, заглядывает в глаза: «Тебе, правда, весело? Идём танцевать!»
– Ой, ты прямо поэт. Я щас заплачу… Ладно, проваливай, – вдруг засуетился он. – Ко мне идёт Маня. Подойди в следующее воскресенье, и я всё для тебя разузнаю. А сейчас проваливай.
– Ревнуешь? – ухмыльнулся я.
– На хрен мне тебя ревновать? Она на три года старше тебя. Ну, иди, иди, она уже рядом.
Я махнул на прощание рукой и медленно побрёл по аллее. Я не сказал Осе всей правды.
Два года назад, когда я был возле Бэллочкиного памятника, я вздрогнул, услышав за спиной: «Теперь ты знаешь, где лежит твоя мамочка». Я не смог не обернуться. Невысокий слегка располневший мужчина средних лет и тщедушный мальчик застыли перед её керамическим фото.
– Тебе исполнилось тринадцать. По еврейским законам с этого дня ты считаешься взрослым. Даже можешь жениться. Только мамочки твоей на свадьбе не будет. Твой день рождения – день её смерти. Возьми, – протянул он сыну бидончик с водой, – учись ухаживать за памятником. Раньше, как ты ни просил, я тебя с собой на кладбище не брал. По закону не положено. Теперь можно.
С тех пор я их больше не видел. И лишь по всегда чистому памятнику, отсутствию пробивающихся сквозь мраморные плиты травинок, случайно заброшенных сухих веток и прилипших после дождя листьев, отмечал: недавно они ушли.
Но недаром я затеял с Осей разговор о Бэллочке. Уже полгода, как памятник преобразился, и паутина заброшенности осела на решётках ограды.
Через неделю я прийти не сумел – не всегда получается выбраться. Пропустил и вторую. И третью. Шестого июня, в мамин день рождения, на скорбном своём маршруте я привычно отметил: у Бэллочки опять никого не было.
– Ну ты паразит!– зашипел на меня Ося, когда я приблизился. – Не мог прийти раньше!
– Послушай, – попытался я объясниться, но он затараторил:
– Плевал я на твои оправдания! Я всё для тебя разузнал. Муж её отказался уезжать – не мог оставить памятник. А вторая жена его разошлась с ним, забрала своего и его ребёнка, которого она в общем-то с пелёнок и вырастила, и укатила в Австралию. Его же после их отъезда схватил удар. «Скорая» увезла его прямо с кладбища.
Говорят, что он вновь научился ходить и скоро здесь появится. Вот только речь его восстанавливается медленно.
***
Восьмой год, как я в Америке. Поезд сабвэя проносится по Макдональдс Авеню мимо еврейского кладбища. Склепы, гранитные обелиски мелькают в вагонном окне. В отличие от одесского – нью-йоркское кладбище обнажено – ни деревьев, ни кустов… Ухоженные аллеи. Тишь. Благодать…
Но как только поезд приближается к Бэй Парквэй, как и прежде, назойливо сверлит голову цветаевскoе: «Кладбищенской земляники крупнее и слаще нет». И я возвращаюсь в Одессу…
С волнами эмиграции прервалась на одесском кладбище связь поколений.
Как вы там, милые? Простите, что мы вас не взяли с собой… Простите, если можете…
Америка-разлучница
У меня был приятель, Фельдман его фамилия, который в конце шестидесятых стал Стукачом. Нет, я не ошибся, написав «стукач» с большой буквы, ибо этот Стукач стукачом на самом деле никогда не был. А звучная фамилия досталась ему от мамы. Точь-точь, как Каспарову. Тот, когда умер его папа Вайнштейн, для того чтобы ему дозволено было играть в шахматы за пределами обозначенных его фамилией границ, также перешёл на фамилию мамы… Вайнштейн-Каспаров стал чемпионом мира по шахматам, а Фельдман-Стукач успешно поступил в Вышку (для несведущих – так в Одессе называют Высшее мореходное училище) и по окончании её ушёл в загранку.
Проплавал он под новым флагом лет двенадцать, успев даже годик поработать в Англии на приёмке строящегося для СССР судна, так что, как видите, чем гордо оставаться безвестным Фельдманом в каком-нибудь задрипанном КБ, мой Фельдман, став Стукачом, повидал мир и сделал хорошую карьеру, доплававшись до должности стармеха.
Конечно, с переменой фамилии случались у него мелкие неудобства, к которым он быстро привык, и если они кого-то и могли бы раздражать, то его, быстро схватившего казусные достоинства происшедшей с ним метаморфозы, они даже забавляли.
– Кто у телефона?
– Стукач!
– ?!
Несведующие обычно вздрагивали, поспешно вешали трубку или отвечали многозначительной паузой, после которой, вспомнив, вероятно, о цели звонка, осторожно спрашивали:
– А-а… Можете ли вы позвать…
С присущей ему иронией оценив смехотворные достоинства новой фамилии, при случае Фельдман щедро эксплуатировал их, используя один и тот же, стопроцентно срабатывающий приём.
Гостиница. Усталая толпа и непробиваемо-недоступный администратор.
Фельдман уверенно подходит к заветному окошку и, буравя бедную женщину взглядом, негромко произносит:
– Я… – пауза, – Стукач… – пауза. – Вас просили забронировать для меня номер?
При произнесении волшебного слова взятая на абордаж администратор тут же отрывалась от сверхсрочных дел, дисциплинированно поднимала голову и, встретившись с его многозначительным взглядом, послушно протягивала регистрационный бланк: «Заполняйте».
Никогда в таких случаях его не беспокоили обычные для советских гостиниц невинные телефонные звонки с милым женским: «Позовите, пожалуйста…» – разочарование: «Ах, как жаль…» – с последующей атакой: «А вы не хотели бы развлечься…» – и в этом, может быть, было единственное неудобство играемой Морисом роли.
Ах да, я забыл сказать, что у него было довольно редкое для Одессы имя – Морис, непонятно как попавшее в их украинско-еврейскую семью.
Но я отвлёкся. Женщины – хорошенькие, повторяю, женщины – всегда были его слабостью. И несмотря на изматывающие вахты многомесячного рейса, сверхбдительное время и грозно уставное «советико морале», желание идти на разумный риск (даже во «вражеских» портах) отбить у него было невозможно.
Гавана, Калькутта, Ханой сохранили подвиги его в сладкой памяти тех, кого он осчастливил, и, возможно, надолго.
Недаром, ох далеко недаром, женщины портовых городов любят ошалело выскакивающих на берег матросов – щедро накопившиеся чувства шампанским стреляют при лёгком прикосновении пробки, мгновенно опустошая наполовину застоявшуюся в морозильнике бутылку. Второй бокал пьётся медленно и сладко, и хмель его ещё долго волнует кровь.
Может быть, он и дальше плавал бы, покоряя усами своими заморские порты, если бы неожиданно для всех не женился на младшей сестре своей одноклассницы Любки Бессоновой Вере.
Неожиданность (он всё-таки больше дружил с Любой) оказалась месяцев через пять вполне житейской, цикавой и всеми любимой Аллочкой. Чего только не бывает в жизни? Даже Авраам, каким уж ни был праведником, если вы помните по Библии, тоже – жил все годы с Саррой, а сына, на удивление соседям, настругал с египтянкой Агарью, создав проблемы с разделом наследства всем последующим поколениям Иосифа и Исмаила.
Так что если Стукач перед кем-то и согрешил – я, коль вы не возражаете, буду по-прежнему называть его по фамилии, – то не настолько, чтобы быть всеми осуждаемым, тем более что внешне жили они вполне пристойно.
Что и говорить, если бы всем нам, жившим в гротесково-уродливое время, когда с детства соблюдались усвоенные правила игры: чего и когда можно, а чего и когда нельзя, своего рода счастливая формула мирного сосуществования – если бы всем нам с приоткрытием форточки, называемой в новых словарях «гластностью», вдруг не стало ясно, насколько всё обрыдло и опротивело, и всем вдруг не захотелось тотчас же протиснуться в возникшую щель и широко вздохнуть, но уже с той стороны, то, может быть, ничего бы и не произошло.
Первую атаку Морис выдержал. Ему совершенно не хотелось уезжать, и не потому, что там надо было вкалывать. Кто-то, а он работать умел – на судне механику за чужие спины не спрятаться. Да и пойти в рейс под любым флагом классному моряку – ноу проблем. Просто ему не хотелось ехать. Ни в Израиль, ни в Америку. Несмотря на массовый психоз: завтра, может быть, будет поздно – границу закроют.
Вокруг на глазах рушились семьи: кто-то уезжал, правдами и неправдами забирая детей, кто-то оставался. И зачастую именно женщины произносили первое слово, после которого и закручивалась ломающая судьбы карусель эмиграции.
В семье Мориса карты разложились так: жена – русская, он наполовину – еврей, наполовину – украинец. Без него она выехать не может, а он ехать не хочет ни в какую. С этого и началось.
За три дня до развязки я встретил его на Бебеля. Он был возбуждён и на невинный вопрос: «С тобой всё в порядке?», – разразился:
– Я что у них – транспортное средство? Верка-дура ультиматум поставила: или едем, или разводимся. И дочь всецело на её стороне. Каждый день разговоры только об отъезде. А я ехать не хочу. Я согласен, здесь сейчас плохо. Да! Но не может же это продолжаться вечно. За границей, поверь мне, сладкой жизни ни у кого нет. И манна небесная на голову никому не сыплется!
– О’кей, флаг ей в руки, – попытался я успокоить его. – Пусть разводится, если такая умная. А ты скажи, что не выпустишь ребёнка. Не подпишешь разрешение. Куда она денется?
– Говорил! Но ты знаешь, что она мне ответила?
– Ну?
– Что жить они здесь всё равно не будут. И если я не выпущу Аллочку, они выбросятся с пятого этажа! И их смерть будет на моей совести!
– Да ну… Грязный шантаж… Даже не бери в голову…
Я устал от дискуссий, обычных для Одессы одна тысяча девятьсот девяностого года. И желая успокоить его и поскорее завершить бесмысленный, как мне тогда казалось разговор, отделался дежурной фразой: «Ничего, всё образуется. Подумайте, взвесьте ещё раз. В общем, звони». – И ушёл.
А через три дня он повесился. Никогда бы не поверил, что он, всегда спокойный и рассудительный, с ироничной улыбкой смотрящий на мир, так неожиданно мог разрешить семейный конфликт. Иначе не мог? Вопрос в никуда.
Двадцатый век в Одессе заканчивался под душераздирающую песню-крик, назойливо гремящую из коммерческих киосков: «Я отдала тебе, Америка-разлучница, того, кого люблю, храни его, храни…»
***
Прошло без малого двенадцать лет. Недавно я встретил Веру на бордвоке. Она гуляла с внуком и с мужчиной. То ли с новым мужем, то ли с бойфрендом – я не стал подходить и утолять любопытство, каким образом она оказалась в Нью-Йорке. Впрочем, всё в этом мире имеет цену. Бесценен лишь океан, привычно смывающий на песке следы жизни.
«А штэкалэ»
Почему, когда я слышу еврейскую мелодию, я плачу? Когда все смеются, задорно играет скрипка, зал – одно дыхание со сценой, спазмы предательски сдавливают горло и слёзы накатываются на глаза, почему?
Знакомые звуки касаются моих губ, и наркотик – в одночасье грустный и весёлый, медленно всасывается в кровь, исподволь готовя нокаутирующий удар: если бы это видела мама… С этой секунды две мои самые близкие женщины, никогда для меня не стоявшие рядом, никогда не равнозначные, но одинаково любимые – Ляленька и мама, присутствуют в зале по обе мои руки…
Мама…
– Геня, а штэкалэ!
Уже перепеты все песни, мама, раскрасневшаяся и задорная, только-только спевшая и «Иосэлз, майн зун…» и «Ицик от шойн хасэнэ геат…», но в завершение, нет-нет, в продолжение, все мои тётки, сёстры, все кричат, просят: «Геня, а штэкалэ!» И я, любуясь и восхищаясь ею, тоже прошу: «Мама, а штэкалэ!»
Упрашивать маму? Упрашивать маму петь, когда все её сёстры – красавицы и певуньи (их и просить не надо), но только мама, единственная из всех, знает неисчислимое множество щемящих сердце и воспламеняющих кровь еврейских песен, и наконец, объединяющая всех детей, не понимающих слов, но ждущих весёлого припева: «Ай-ай, а штэкалэ!»
– Зог же зинуню ви азой мант дер олеф… – начинает мама размеренно, а мы в нетерпении ждем, -… ви а азой же махт дос ниэйнэм ай-ай, а штэкалэ.
С каждым новым куплетом добавляются непонятные: «Генэлэ – гунэр, Берэлэ – бомджик», но главное, задорное в конце, когда все хором, а я громче всех кричим: «Ай-ай, а штэкалэ, ай-ай, а штэкалэ!»
Финал – темпераментная скороговорка: «Тойбер – тотэр, хоб – хасэнэ, зейтэ – зугстэ, осэ – усэ, дадер – дронжик, Генэлэ – гунэр, Берэлэ – бомджик», с неизменным: «Ай-ай, а штэкалэ, ай-ай, а штэкалэ!»
Почему она не научила меня языку?
Её диплом за номером 1582 свидетельствует, что 30 июня тридцать седьмого года она с отличием закончила литературный факультет еврейского сектора Одесского учительского института…
Я вздрагиваю от взорвавшегося аплодисментами зала. Кира Верховская ещё раз выходит на сцену, раскланивается вместе с юными артистками «Мигдаль-ор», – легким движением руки приглашает всех встать, и финальный аккорд – «Атиква» (по-русски «Надежда»), национальный гимн Израиля, по традиции завершает вечер.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14