А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

По словам Шулы, ее отец в течение долгих лет вел серьезный разговор с Гербертом Уэллсом. Свои записи он в 1939 году взял в Польшу, надеясь, что там у него будет свободное время для писания мемуаров. Тут как раз Польшу разрушило взрывом. В гейзере, который поднялся к небу на одну-две мили, были и папины бумаги. Но (с его-то памятью!) он, конечно, помнил все наизусть, и стоило только спросить его, что Уэллс говорил ему о Ленине, Сталине, Муссолини, Гитлере, о мире во всем мире, об атомной энергии, об открытом заговоре и о колонизации других планет, и он тут же вспоминал целые абзацы. Но конечно, ему надо было сосредоточиться. И тут она касалась вопроса о его переезде к Марго, так, словно эта идея принадлежала ей. Он переехал, просто чтобы иметь возможность сосредоточиться. Он будто бы сказал, что у него не так уж много времени в запасе. Конечно, это было преувеличением. Он ведь так хорошо выглядит. Он такой красивый. Многие пожилые вдовы интересуются им. Например, мать рабби Ипсхаймера. Или, скорее, бабушка Ипсхаймера. Как бы то ни было (так докладывала Анджела) Уэллс рассказывал Сэммлеру такие вещи, о которых никто в мире ничего не знает. Когда они будут опубликованы, это будет сенсация. Книга будет написана в форме диалогов, как книга А.Н.Уайтхеда, которой Сэммлер так восхищался.
Анджела рассказывала все это низким, слегка хриплым, с переливами колокольной меди (единственный грубоватый штрих в этой красивой женщине) голосом.
— Она создала настоящий культ Уэллса. Вы и вправду были так близки, дядя?
— Мы были хорошо знакомы.
— Но были вы закадычными друзьями? Наперсниками?
— Моя дорогая девочка, несмотря на мой преклонный возраст, я вполне современный человек. Теперь ты не найдешь Давидов и Ионатанов, неразлучных друзей типа Роланда и Оливера. Но его общество было очень приятно. И он, похоже, любил беседовать со мной. Что касается его взглядов, то у него были умные взгляды на все на свете. И он всегда высказывал все, что хотел и когда хотел. Все, что он мне говорил, я видел потом в печати. Он был графоманом, как Вольтер. Его мозг был невероятно деятельным, ему казалось, что он все должен объяснить, и кое-что он действительно сказал очень хорошо. Например, что наука — это разум расы. Знаешь, ведь это правда. И лучше делать упор на науку, чем на другие коллективные явления, такие, как грехи или болезни. И когда я вижу крыло реактивного самолета, я вижу не просто металл, но металл, обработанный в согласии с коллективным разумом, знающим величину давления, веса и объема, рассчитанный в согласии с правилами скольжения, кто бы этими правилами ни пользовался — китаец или индус, житель Конго или Бразилии. Да, в общем это был умный и разумный человек, и на многие вещи он смотрел совершенно правильно.
— И вам бывало с ним интересно?
— Да, мне бывало интересно.
— Но она говорит, что вы пишете свою великую книгу со скоростью ста страниц в минуту.
Она смеялась. Смех ее был великолепен. Анджела была воплощением чувственной женственности. Она благоухала женственностью. Она носила вещи странного стиля — Сэммлер отмечал это сухо, отвлеченно и незаинтересованно, словно наблюдатель из другого мира. Ботинки это или белые шевровые котурны? Что это за колготки — густые или прозрачные? Куда они ведут? И волосы, словно покрытые инеем, и этот избыток косметики, превращающий лицо в морду львицы, эта походка, хвастливо выставляющая напоказ и без того пышный бюст? Брюки от Куррежа и Пуччи; синтетическое пальто, расчерченное геометрическими фигурами белым по черному, напоминающими о кубистах и Мондриане. Сэммлер изучал этот стиль по номерам «Тайме» и по женским журналам, которыми его снабжала сама Анджела. Изучал не слишком прилежно. Он берег зрение и бегло просматривал страницы по диагонали единственным глазом, склонив выпуклый лоб, пока разум регистрировал возбуждения. Казалось, его поврежденный левый глаз смотрит в другую сторону, озабоченный совсем другими проблемами. Так Сэммлер узнал, скользя по гребням стремительных перемен, о Бэби Джейн Хольцер, пока она была в моде, о Живом Театре, о выходках нудистов, становящихся все более революционными, о Дионисии-69, о совокуплениях на сцене, о философии битлов, а в области живописи об электрических выставках и о движущихся картинах. Сейчас Анджеле уже было за тридцать, она была независима и богата, с красновато-коричневой кожей, большим ртом и соломенно-золотыми волосами. Она боялась располнеть. Она то постилась, то накидывалась на еду, как портовый грузчик. Она занималась гимнастикой у модного учителя.
Сэммлер был в курсе всех ее интересов — она вынуждала его к этому, обсуждая их с ним во всех подробностях. О его проблемах она ничего не знала. Он редко рассказывал, а она редко спрашивала. Более того — он и Шула были на содержании у ее отца, его прихлебателями — можно называть это как угодно. Итак, после сеанса у психоаналитика Анджела забегала к нему, чтобы обсудить все перипетии предыдущего часа. Таким образом дядя Сэммлер узнавал, что она делала и как с кем она себя вела. Ему приходилось выслушивать все, что ей угодно было сообщить. У него не было выбора.
Однажды еще в гимназические дни Сэммлер перевел из Святого Августина: «Дьявол основал свои города на Севере». Он часто думал об этом. В Кракове накануне Первой мировой войны у него был другой вариант этого — безысходная тьма, чудовищная жидкая желтая грязь глубиной в два дюйма над булыжной мостовой еврейских улочек. Людям нужны были свечи, желтые лампы, медные чайники и ломтики лимона, символизирующие солнце. Это была победа над мраком с помощью средиземноморских символов. Мрак окружающей жизни отступал перед импортными предметами культа и перед местными предметами домашнего обихода. Без мощи Севера, без его шахт, без его индустрии мир никогда бы не принял своего поразительного современного облика. И невзирая на Святого Августина, Сэммлер всегда любил северные города, особенно Лондон, благословен будь его угрюмый облик, его угольный дым, его серые дожди, и человеческие и интеллектуальные радости его окутанных тьмой пригородов. Там можно было примириться с сумраком, с приглушенными тонами, там можно было не требовать полной ясности ума и побуждений. Но теперь странное утверждение Августина требовало нового толкования. Внимательно слушая Анджелу, Сэммлер прикидывал различные версии. Подходила к концу пуританская эпоха труда. На смену Черным мельницам сатаны приходили Светлые мельницы сатаны. Распутники превращались в детей радости, эмансипированные массы Нью-Йорка, Лондона и Амстердама охотно воспринимали сексуальные повадки сералей и зарослей Конго. О, этот старый Сэммлер с его проницательным взглядом! Он видел все возрастающий триумф Просвещения — Свобода, Равенство, Братство, Прелюбодеяние! Просвещение, всеобщее образование, всеобщее избирательное право, права большинства, признанные всеми правительствами, права женщин, права детей, права преступников; утвержденное равноправие всех наций и рас. Социальное, общественное здравоохранение, правосудие — поединок, длившийся три революционных столетия, был выигран, когда ослабели феодальные узы Церкви и Семьи, когда привилегии аристократии без ее обязанностей стали общедоступными, демократическими, особенно — сексуальные, эротические привилегии. Было получено право мочиться, испражняться, блевать, совокупляться в любых позах, по двое, по трое, по четверо, по сколько угодно, право быть естественными, примитивными, сочетая лень и роскошную изобретательность Версаля с прикрытой фиговым листком простотой Самоа. Пришла пора черного Романтизма. Он не менее стар, чем ориентализм рыцарей-тамплиеров, а с тех пор его еще дополнили леди Стэнхоуп, Бодлер, де Нерваль, Стивенсон и Гоген — эти варвары, любители Юга. О да, тамплиеры! Они обожали мусульман. Один волос с головы сарацина представлял большую ценность, чем все тело христианина. Какой безумный пыл! Теперь расизм и странные эротические культы, туризм и местный колорит потеряли свою экзотику, но массовая ментальность, унаследовавшая все это без всякого исторического фундамента, прониклась идеей о болезненном угасании белых и о целительной силе черных. Мечты поэтов XIX века загрязнили психологическую атмосферу больших городов и пригородов Нью-Йорка. Если добавить к этому бессмысленно жестокое наследие фанатиков, станет ясна вся глубина опасности. Как многие люди, которым однажды пришлось увидеть крушение мира, Сэммлер допускал возможность его повторения. Он не соглашался с друзьями-эмигрантами, что это повторение неотвратимо, однако признавал, что либеральные добродетели, похоже, не способны к самозащите и запах разложения вполне ощутим. Можно было воочию увидеть, как цивилизация рвется к самоуничтожению. Оставалось только гадать, сумеет ли западная культура в целом пережить это всеобщее распыление — или только ее наука, технология и административная организация будут восприняты другими общественными системами. И не окажутся ли любимцы цивилизации — интеллектуалы — ее злейшими врагами, атакующими ее, цивилизацию, в самые неблагоприятные моменты — во имя пролетарской революции, во имя разума, во имя иррационального, во имя духовных глубин, во имя секса, во имя совершенной немедленной свободы. А это равнозначно неограниченным требованиям — ненасытности, жадности, нежеланию обреченного существа уйти из жизни неудовлетворенным (ибо смерть стала окончательной и беспросветной). Любая личность могла представить полный список требований и жалоб. Не подлежащий обсуждению и не признающий никаких ограничений в удовлетворении любого человеческого желания. Просвещение? Великолепно! Но никуда не годится, не правда ли?
Сэммлер видел это все в Шуле-Славе. Она приходила убирать его комнату. Он был вынужден сидеть в пальто и в берете, так как ей нужен был свежий воздух. Все нужное для уборки она приносила в хозяйственной сумке — нашатырный спирт, наждачную бумагу, жидкость для мытья окон, мастику, тряпки. Повязав шарфом бедра, она взбиралась на подоконник и опускала подвижную оконную раму, чтобы вымыть окно. Маленькие подошвы ее туфель оставались внутри комнаты. Горящая сигарета — в центре рта, рдеющего как насмешливо-асимметричная вспышка деловито-мечтательной чувственности. И этот парик, смесь синтетических волокон с шерстью яка и бабуина. Наверное, и Шула, подобно другим женщинам, остро нуждалась во многом — в удовлетворении многочисленных инстинктов, в жаре и грузности мужчины, в ребенке, сосущем и требующем заботы, нуждалась в женской эмансипации, в пище для ума, в постоянстве, в интересной жизни — о интересность жизни! — нуждалась в лести, в триумфах, во власти, нуждалась в раввинах и священниках, нуждалась в пище для всех извращенных и безрассудных порывов, нуждалась в благородных поступках для души, в культуре и высших ценностях. Не могло быть и речи о каких-либо ограничениях. Попробуй примирить все эти противоречивые неотложные нужды — и ты пропал. Думать об этом, когда она убирала его комнату, разбрызгивая морозные узоры по стеклу и стирая их левой рукой, одновременно колыхая влево бюстом (без бюстгальтера!), не было проявлением заботы о ней и не сулило ему покоя. Когда она являлась и распахивала все окна и двери, та личная атмосфера, которую Сэммлер накапливал и бережно хранил, казалось, выветривалась немедленно. Задняя дверь его комнаты открывалась на черную лестницу, куда вырывались из всех вытяжных труб горячие запахи кремаций, чад сгоревшей бумаги, обжигаемых цыплят, тлеющих перьев. Пуэрториканские уборщики приносили с собой транзисторы, исполняющие латиноамериканскую музыку. Казалось, этими джазами, словно космическими лучами, их снабжал какой-то неиссякаемый вселенский источник.
— Ну, папа, как дела?
— Какие дела?
— Как идет твоя работа о Герберте Уэллсе?
— Как всегда.
— Ты тратишь слишком много времени на других. У тебя не хватает времени для чтения. Конечно, конечно, я понимаю, ты должен беречь зрение. Но в общем все в порядке?
— Лучше не бывает.
— Лучше бы ты не смеялся над этим.
— Что, это слишком серьезно, чтобы смеяться?
— По-моему, очень серьезно.
Хорошо. О'кей. Он прихлебывал свой утренний кофе. Сегодня, после обеда, он должен был читать лекцию в Колумбийском университете. Один из его молодых друзей из университета просто вынудил его. Кроме того, надо было позвонить, справиться о племяннике, докторе Гранере. Ибо тот был в больнице, как сказали Сэммлеру. Какая-то небольшая операция, какая-то штука на шее. Этот семинар сегодня совершенно ни к чему. Не надо было соглашаться. Может, позвонить, извиниться и отказаться? Нет, наверное, нельзя.
Раньше Шула нанимала студентов, чтобы они читали ему вслух. Приходилось беречь глаза. Она было пыталась читать ему сама, но он засыпал от ее голоса. Полчаса ее чтения, и вся кровь оттекала от его мозга. Она жаловалась Анджеле, что отец не хочет приобщать ее к своей высокодуховной деятельности. Словно он защищается именно от того лучшего друга, который больше всех в него верит! Вот какой печальный парадокс! Но в конце концов последние пять лет она находила для него студентов-чтецов. Некоторые из них уже закончили курс и работали в конторах и фирмах, но все же иногда приходили его навестить. «Будто он их гуру», — говорила Шула-Слава. Большинство чтецов последнего времени были активистами. Сэммлер очень интересовался радикальными движениями. Все они были весьма плохо образованны, если судить по их чтению. Их присутствие порой вызывало (или усугубляло) ту особую застывшую улыбку, которая более чем что-либо другое характеризовала его слепоту. Волосатые, грязные, без стиля, без принципов, невежды. После нескольких часов их чтения он обнаруживал, что нужно обучать их предмету, вводить в терминологию, объяснять этимологию, словно двенадцатилетним детям. «Janua — дверь, janitor (привратник) — тот, кто обслуживает дверь», «Lapis — камень. Обветшалый можно сказать только о доме, но не о человеке». Но о них самих, об этих юнцах, можно было сказать многое, чего не следовало говорить о людях, от некоторых девиц плохо пахло. Им особенно противопоказан был их богемный протест. Это ведь элементарно, думал Сэммлер, что среди задач и хлопот цивилизации некоторые представители природы требуют больше внимания, чем другие. Женские особи, несомненно, более подвержены загрязнению, источают больше запахов, больше нуждаются в мытье, стрижке, уходе, в удалении лишнего, в приукрашивании, в ароматизации, в тренировке. Пусть эти бедные девочки воняют коллективно в знак протеста против общепринятой традиции, приводящей к неврозам и фальши, но Сэммлеру было ясно, что непредвиденным результатом их манеры жить была полная потеря женственности и самоуважения. В своем отказе от авторитетов они теряли уважение к личности. В частности, и к собственной личности тоже.
Как бы то ни было, он больше не хотел иметь дело с этими чтецами в больших грязных ботинках; с прыщами, пузырящимися на щеках над пышными бородами; с их беспомощным щенячьим пафосом периода первой красной эрекции. Они тяжко трудились в его комнате над непонятными словами и мыслями, которые он вынужден был им разъяснять; они с усилием продирались сквозь Тойнби, Фрейда, Буркхардта и Шпенглера. Потому что он читал труды по истории цивилизации — Карла Маркса, Макса Вебера, Франца Оппенгеймера, Макса Шиллера. Он пробежал Адорно, Маркузе, Нормана О.Брауна и решил, что эти ребята не стоят внимания. Кроме того, он изучал «Доктора Фаустуса», «Альтенбургские орешники», эссе Ортеги и Валери по истории и политике. Но после четырех-пяти лет такой диеты ему хотелось читать только некоторых религиозных писателей тринадцатого века — Сусо, Таулера, Мейстера Эркхардта… Теперь, в семьдесят лет, его мало кто интересовал, кроме Эркхардта и Библии. А для этого чтецы были не нужны. Латынь Эркхардта он читал на микрофильме в Публичной библиотеке. Он читал Проповеди и Беседы об обучении — по нескольку предложений, по абзацу на старонемецком — близко держа их перед зрячим глазом. Пока Марго гоняла по комнатам пылесос. И конечно, собирала большую часть мусора подолом своей юбки. Распевая во весь голос. Она обожала песни Шуберта. Он бы не смог объяснить, почему она сопровождала их жужжанием пылесоса. Как, впрочем, не мог объяснить ее любви ко многим другим комбинациям: например, многослойным сандвичам из осетрины, швейцарского сыра, языка, горчицы и майонеза — такие штуки можно видеть в витринах магазина деликатесов. Но похоже было, что люди покупали этот кошмар. Как ни говори, человечество, заблудшее и загнанное в угол, накопило столько странностей, что невозможно было за ним угнаться.
Взять хотя бы странность, из-за которой сегодня он оказался связанным по рукам:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35