Какой-нибудь бедняк, на которого свалилось наследство, я уверен, ничего не берет. Он сидит во дворце, в главном зале, и безмолвствует в рассеянности.
В детстве было такое сладостное звучание: "сырковая масса". Папа иногда приносил.
Господи, на эту колбасу я смотрю как на что-то нереальное. И поэтому я равнодушен, я грустен по отношению к колбасе.
Когда поешь, понимаешь, что еда - это бренность. И когда попьешь тоже бренность. И что такое вода? Подумаешь - попить, пожевать... Но нужно сначала - поесть, испить водицы. И сытый: какая бренность!
Им не понять. Вечная благодарность лагерника - за белый хлеб.
И еще большое спасибо: чувство закрытой спины.
Как много значит в жизни - настольная лампа. Не та, под потолком, голопузая, бесстыдная и безжалостная, что в каждом бараке висит и никому не светит. Но эта, на столе, озаряющая угол стола, чашку, скатерть, страницу книги. В осиянии мрака - нисхождение света.
Книги почему-то я всегда воспринимаю в единственном числе. Говорю: "Сочинения Гоголя" и мысленно вижу те самые сочинения, в том же переплете и составе томов, что стоят у меня на полке. Невозможно представить, что точно таких "сочинений Гоголя" тысячи, миллионы, и у каждого точно такое же. Даже допуская умом какие-то (редкие) дубликаты, обнаруживаешь - не то, пятнышко другое, иная сохранность, ворс, запах, все по-другому. Поэтому не книгопечатание, но скорее - создание книги, не печать, но - музей, не размножение, но - появление на свет. А то, что их много, - мне нет никакого дела. У меня-то - одна такая. И у каждого есть только одна книга.
Хорошее слово: "изготовление". Не написание, не творчество, не сочинительство, не литературный труд, нет - изготовление... Очень точно!
(Из приговора)
Интересно: если бы меня лишили права писать, в прямом, вещественном смысле лишили - ни слова, ни буквы, - что бы я делал?..
Я напоминаю себе героя Л. Андреева из "Красного Смеха", вернувшегося с войны. Пишет и пишет сухим пером по бумаге, не оставляя следа, сумасшедший. И книгу его составляет пачка чистых листов.
Об этом листе бумаги я мечтал, как о поле, о лесе - утонуть, захлебнуться. Разбежаться. И донести - нет, не до конца страницы, не до середины, а где-нибудь сбоку, в уголке - несколько беглых строк...
Бумага нужна затем, чтобы в ее белизне забываться. Когда пишешь ныряешь в страницу и выныриваешь с какой-нибудь мыслью, с каким-нибудь словом. Чистая бумага располагает к погружению - в глубь бесхитростного пространства листа. Писатель - немножко рыбак. Сидит и удит. Ничего не понимая, не думая - положите мне чистый лист, и я из него непременно что-нибудь выужу.
Но поэтому опасен сюжет. Сюжет обязывает. Повинуешься уже не бумаге, но ходу пьесы. В сюжете есть что-то фальшивое. Зато какая свобода и непосредственность - в очерке, в каких-нибудь "заметках", "записках" с того или с этого света. Очерк - просто очерчиваешь и размазываешь по бумаге. Очерк - озеро, клякса на пустом месте.
Пространство всегда спохватывается: я здесь, и здесь, и вон там! Пространство всегда оказывается где-то за вашим затылком. Не впереди позади. В обхват.
Ты оставляешь ее, бросаешь (почти подбрасываешь) и говоришь небрежно закончил, слушаешь критику, один говорит - исправить эту, другой - другую фразу, главу, страницу, но тебе уже все равно. Она - живет. Она родилась и живет уже помимо тебя, не спрашиваясь, со всеми недостатками, оставленная каково ей будет, когда ты уйдешь, умрешь, никто не поможет, не скажет и полслова, не исправит неисправную фразу, и та, зияя немощностью своей и твоей, так и будет стоять, уничтожаясь, как ты поставил, - ничтожная, посреди десятилетий, отвергнутая, бездомная, едва ли в трех экземплярах, и как это может быть, что она одна, без тебя, останется и постепенно начнет наверстывать, воспользуется не твоими стараниями, но больше промахами и пропусками, расправив крылья в могиле, тебя забывая, отбрасывая (зачем ты нужен?), стоустая, и примется жить судьбою и участью книги.
А они идут, идут сейчас. И пока я здесь живу, пока мы все живем - они будут идти и идти...
9 июня 1971.
ПОСЛЕСЛОВИЕ
"Судьба таинственно расправляется с автором, пользуясь,
как подстрочником, текстом его сочинений."
Абрам Терц. Прогулки с Пушкиным.
"Голос из хора" - необычная книга. Необычен ее характер, необычна история ее создания. Она писалась в Мордовских лагерях, где автор ее более пяти лет отбывал срок заключения за книги, написанные им ранее. Она просочилась сквозь плотины лагерной цензуры и, имея шансы сто раз быть обнаруженной, конфискованной и уничтоженной, теперь представляет себя вниманию читателей. Неординарность ее судьбы отпечаталась в ее речевом движении - сложном, разветвленном, растекающимся по многим темам и аспектам, но в конце концов фокусирующимся в одной точке. Этот последний момент нуждается в некотором пояснении, ибо при его отсутствии сверкание множества мыслей и речевых комбинаций может заслонить собою зрелище единого и мощного духовного потока, каковой, по моему глубокому убеждению, и представляет собой "Голос из хора".
* * *
Восьмого сентября 1965 года Андрей Донатович Синявский, известный литературовед и критик, был арестован. "Повесть... стала известной в одной высокой инстанции... Меня все-таки привлекли к дознанию за клевету, порнографию и разглашение государственной тайны"* - так, словами героя одной своей ранней повести, Синявский-Терц предсказал собственную судьбу. Спустя месяц (8 октября) в Лефортовской тюрьме писатель встретил свое сорокалетие. Еще через два месяца исполнился год его единственному сыну Егору.
* Абрам Терц. Суд идет. "Фантастический мир Абрама Терца", 1967, стр. 272.
Одновременно с Синявским был арестован его близкий друг - поэт и переводчик Юлий Маркович Даниэль. Писатели обвинялись в том, что печатали свои произведения за границей под псевдонимами Абрам Терц и Николай Аржак с целью клеветы на советский строй и подрыва мощи советского государства. Они не признали своей вины. Линия защиты Синявского во время следствия и судебного процесса сводилась примерно к следующему: да, я не марксист, да, я идеалист, да, я не с вами, но я и не против вас, ибо у писателя есть множество более важных забот, чем критика того или иного политического режима. Ему не поверили - в стране, где лозунг "кто не с нами, тот против нас" за пять десятилетий сформировал основу общественного сознания, идея творчества, не связанного с определенной политической доктриной, казалась заведомо абсурдной. Синявский и Даниэль заплатили за эту идею соответственно семью и пятью годами лагерей строгого режима.*
* Обстоятельства этого беспрецендентного процесса над писателями, реакция на него общественности в СССР и на Западе, его громадное значение для развития демократического движения в России слишком хорошо известны, чтобы говорить о них здесь. Все это наиболее подробно изложено в составленной А. Гинзбургом "Белой книге".
Как известно, советские лагеря - не лучшее место для творчества, особенно если писатель, водворенный туда, шесть (а иногда и семь) дней в неделю по многу часов толкает вагонетку с опилками, перетаскивает бревна, стоит на конвейере, а свободное для сочинительства время проводит в бараке вместе с сотнями лагерных обитателей. Кроме того, начальство никак не поощряет порочную склонность к писательству у тех, кто уже получил за нее то или иное количес-тво лет заключения. Единственная узаконенная в лагере форма сочинительство (не считая проше-ний и доносов) - это письма к ближайшим родственникам. Синявского эта форма устраивала.
Регулярно два раза в месяц из Мордовии на имя его жены Марии Васильевны приходили объемные, по 15-20 написанных убористым почерком страниц, письма (власти ограничили количество писем заключенных, но пока не догадались лимитировать их объем). Очевидно, лагерные цензоры радовались: до чего благоразумным оказался этот политический преступник - ни тебе поношений лагерной кормежки, ни жалоб на тяжелую работу и грубость начальства - только какая-то заумь о материях, никакого интереса для цензуры не представляющих. Это были мысли о литературе: о Свифте, Мандельштаме, Шекспире, Ахматовой, об искусстве, о творчестве, вере, культуре, природе... Потом, на протяжение нескольких месяцев, письма были заполнены мыслями о Пушкине. За ним последовал Гоголь. Все это перемежалось записями перлов лагерного фолклора, народных речевых оборотов, характеристиками местных персонажей. Два письма в месяц. Двадцать четыре в год. Свыше полутора тысяч страниц за пять с половиной лет. Из этих писем и рождались новые произведения Абрама Терца. Это его "Прогулки с Пушкиным", "В тени Гоголя" и "Голос из хора" - как мне представляется, самое глубокое и значительное произведе-ние Синявского-Терца.
Трудно определить жанр этого произведеня, в котором дневник, исповедь, автобиография, литературное эссе и философский трактат составляют как бы грани или пласты его сложной структуры. Книга делится на семь глав, каждая из которых (за исключением последней) соответствует одному году пребывания ее автора в лагерях. Эти годы при всем удручающем внешнем однообразии лагерной жизни были наполнены для Синявского глубоким и неоднород-ным внутренним содержанием.
С марта 1966 по январь 1967 года (т.е. на протяжение первой главы-года книги) Синявский пребывал в небольшом (на несколько сот заключенных) лагере с мирным названием "Сосновка", основной контингент которого составляли так называемые "религиозники" - главным образом деды с солидными, исчисляемыми десятилетиями, сроками заключения, абсолютно убежденные в истинности своей веры и предпочтившие суровость лагерной жизни общению с дьяволом (т.е., с их точки зрения, с советской властью). Затем его перевели в административный центр этой огромной страны заключенных - в Явас (я - вас! - название странным образом соответствую-щее месту, где власти наказывают провинившихся интеллигентов). Здесь пестрая толпа "военных преступников", досиживающих свои двадцатипятилетние сроки, националистов всех мастей, московских диссидентов и просто уголовников создавала стулья и телевизионные коробки на деревообрабатывающем заводе (главы 2-4). В июне 1969 года - новое перемещение (начальство не любит, чтобы зек обрастал связями и бытом на одном месте). В отдаленном лагере в поселке Барашево в соседстве с "больничной зоной" и обширным лагерным кладбищем с безымянными могилами провел Синявский последние годы своего заключения (главы 4-6). И каждый раз лагерь открывал ему новый человеческий материал - многоликий и разноязычный, бурлящий страстями, идеями, судьбами и биографиями, сливающийся в шумную полифонию Хора. Синявский-Терц смотрит на него со стороны. Многоголосому лагерному Хору предоставлено в книге право прямой речи и он обращается к читателю наровне с Голосом - непосредственно и от своего имени. И на протяжение всего текста эти два речевых потока сходятся и расходятся, ведут постоянный внутренний диалог, вступают друг с другом в различные качественные и количественные отношения, составляя вместе сложную структуру произведения.
Уже на второй странице книги Синявский-Терц приоткрывает свое отношение к новому для него окружению и способу существования: "Для художника великое дело найти свою натуру. Ему всегда не хватает действительности и он вынужден выдумывать. Когда же волей случая или силой судьбы ему подвертывается жизнь, отвечающая его мыслям, он счастлив. Он смотрит на эту страну и говорит "моя"". А еще через несколько страниц Голос размышляет о Свифте и Дефо, и мы обнаруживаем странное сходство в позициях заключенного в лагерь и их литературных героев. Лагерь, "где мысль течет как бы естественнее, без ухищрений разума кого-то опередить... и бытие раскрывает шире свои голубые глазки" (стр. 235), где как "нигде человек так густо и солено не духовен" (стр. 102), оказался для Синявского "его страной" - тем же, чем необитаемый остров для Робинзона и страна гуигигимов для Гулливера. "Когда на хлебное зернышко, как на карту, поставлена жизнь, произрастание несчастного злака достигает остроты детектива" (стр. 28) эта ситуация в одинаковой степени относится как к необитаемому острову героя Дефо, так и к лагерю Абрама Терца. В лагере он открывает для себя новые смыслы обыкновенных вещей, так что простые пуговица, иголка, корка хлеба или глоток чая обретают характер изначальных элементов бытия, а феномены мировой культуры начинают смотреться в совершенно необычном ракурсе. Голос много размышляет как раз об этих феноменах и его точка зрения на них точно определена лагерем.
Толкая тачку с опилками или прогуливаясь с толпой заключенных по зоне, Синявский думал о том, о чем он думал всегда, когда он был известным литературоведом, старшим научным сотруд-ником Института мировой литературы и преподавателем Московского Университета. Образы легчайших скольжений пушкинского стиха, любовной игры-творчества молодого поэта - порхающих дамских ножек, корсажей с их напудренным содержимым - возникали среди рваных бушлатов и забористых оборотов лагерной речи. От своих соседей по нарам он узнавал фантасти-ческие истории о том, например, как заключенный Пушкин потушил окурок о лоб зарвавшегося мусора (стр. 155) или как суки подпекали поэта на железном листе, положенном на костер (стр. 159). В барачный жаргон врывались сентенции, вроде:
- Кто заплатит? - Пушкин!
- Что я вам - Пушкин - за все отвечать?
- Пушкиншулер! Пушкинзон!
И в реальном Пушкине Синявский-Терц начинал видеть живые черты, дававшие основания для подобных внелитературных о нем представлений. Как-то один старый лагерник спросил у Андрея: правда ли, что Гоголя зарыли живым, преждевременно, и это потом объявилось, чуть ли не в наши дни, когда вскрывали могилу. "И вдруг меня точно ударило, что все так и было, как старик говорит, и я это всегда знал, не имея понятий на этот счет, никаких фактических сведений, но как бы подозревал, допускал, в соответствии с общим выводом из облика и творчества Гоголя", - с этого Абрам Терц начинает свою монографию о Гоголе.
Творчество, писательство, "изготовление" - все это было интенсивно пережито и эмоциона-льно осмыслено Синявским не как умозрительная идея, а как собственная судьба, еще во время следствия и судебного процесса, хотя бы потому, что от поворота этой "темы" зависел критичес-кий зигзаг в его настоящей жизни. В дальнейшем писателю была предоставлена возможность размышлять над ней в течение долгих лет лагерного существования. Эта тема проходит лейтмотивом сквозь все семь глав "Голоса из хора".*
* Эта тема всегда была близка Синявскому-литературоведу и Терцу-писателю. Ей посвящен один из ранних рассказов Терца "Графоманы"пожалуй, наиболее биографическая вещь из всего, им написанного (при полном отсутствии в ней каких-либо сюжетно-биографических или портретных черт сходства между героем и автором).
Концепция творчества, которое "самим собой питается, довольствуется и исчерпывается",* противопоставленная Синявским во время судебного процесса обвинению его в политически-целенаправленной деятельности, не была камуфляжем, а выражала глубоко искреннюю внутрен-нюю позицию писателя. "Человек попадает в "ситуацию искусства" подобно тому, как, родясь, попадают в "ситуацию жизни"" (стр. 15). Для Терца - это ситуация таинственной иррациональ-ной потребности, которая берется неизвестно откуда и целиком подчиняет себе одержимого ею человека. Пушкин, для которого и дамский будуар, и бальный зал - рабочее место поэта, Гоголь, исписавшийся, "проклявший свое писательство, но все же что-то царапающий, скребущий, как мышь",** сам Терц, чувственно переживающий свое писательство "как любовь, которую носишь повсюду и заходишь в гости вдвоем" (стр. 67). "Интересно: если бы меня лишили права писать, в прямом, вещественном смысле лишили - ни слова, ни буквы, - что бы я делал?" (стр. 326) - спрашивает он себя на одной из последних страниц книги. И о чем бы ни размышлял Голос - о Пушкине или Гоголе, Гамлете или Гулливере - он постоянно, волей или неволей, вступает во внутренний диалог с той слепой и глухой силой, перед которой Синявский пытался отстоять право писателя на творчество и которая дала ему только один ответ - семь лет лагерей строгого режима. Может быть поэтому даже, казалось бы, чисто литературоведческие анализы Терца похожи на исповедь и носят очень личностный характер.
* А. Терц. Прогулки с Пушкиным.
** А. Терц. В тени Гоголя. "Писатель - это Гоголь", - подытоживает Терц эту сентенцию.
С этим связан еще один аспект этой удивительной книги, глубоко упрятанный в ее структуру, - план личной биографии писателя на протяжение пяти с лишним лагерных лет. Он раскрывается не прямо, а главным образом через меняющееся соотношение ее двух речевых потоков - Голоса и Хора.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26
В детстве было такое сладостное звучание: "сырковая масса". Папа иногда приносил.
Господи, на эту колбасу я смотрю как на что-то нереальное. И поэтому я равнодушен, я грустен по отношению к колбасе.
Когда поешь, понимаешь, что еда - это бренность. И когда попьешь тоже бренность. И что такое вода? Подумаешь - попить, пожевать... Но нужно сначала - поесть, испить водицы. И сытый: какая бренность!
Им не понять. Вечная благодарность лагерника - за белый хлеб.
И еще большое спасибо: чувство закрытой спины.
Как много значит в жизни - настольная лампа. Не та, под потолком, голопузая, бесстыдная и безжалостная, что в каждом бараке висит и никому не светит. Но эта, на столе, озаряющая угол стола, чашку, скатерть, страницу книги. В осиянии мрака - нисхождение света.
Книги почему-то я всегда воспринимаю в единственном числе. Говорю: "Сочинения Гоголя" и мысленно вижу те самые сочинения, в том же переплете и составе томов, что стоят у меня на полке. Невозможно представить, что точно таких "сочинений Гоголя" тысячи, миллионы, и у каждого точно такое же. Даже допуская умом какие-то (редкие) дубликаты, обнаруживаешь - не то, пятнышко другое, иная сохранность, ворс, запах, все по-другому. Поэтому не книгопечатание, но скорее - создание книги, не печать, но - музей, не размножение, но - появление на свет. А то, что их много, - мне нет никакого дела. У меня-то - одна такая. И у каждого есть только одна книга.
Хорошее слово: "изготовление". Не написание, не творчество, не сочинительство, не литературный труд, нет - изготовление... Очень точно!
(Из приговора)
Интересно: если бы меня лишили права писать, в прямом, вещественном смысле лишили - ни слова, ни буквы, - что бы я делал?..
Я напоминаю себе героя Л. Андреева из "Красного Смеха", вернувшегося с войны. Пишет и пишет сухим пером по бумаге, не оставляя следа, сумасшедший. И книгу его составляет пачка чистых листов.
Об этом листе бумаги я мечтал, как о поле, о лесе - утонуть, захлебнуться. Разбежаться. И донести - нет, не до конца страницы, не до середины, а где-нибудь сбоку, в уголке - несколько беглых строк...
Бумага нужна затем, чтобы в ее белизне забываться. Когда пишешь ныряешь в страницу и выныриваешь с какой-нибудь мыслью, с каким-нибудь словом. Чистая бумага располагает к погружению - в глубь бесхитростного пространства листа. Писатель - немножко рыбак. Сидит и удит. Ничего не понимая, не думая - положите мне чистый лист, и я из него непременно что-нибудь выужу.
Но поэтому опасен сюжет. Сюжет обязывает. Повинуешься уже не бумаге, но ходу пьесы. В сюжете есть что-то фальшивое. Зато какая свобода и непосредственность - в очерке, в каких-нибудь "заметках", "записках" с того или с этого света. Очерк - просто очерчиваешь и размазываешь по бумаге. Очерк - озеро, клякса на пустом месте.
Пространство всегда спохватывается: я здесь, и здесь, и вон там! Пространство всегда оказывается где-то за вашим затылком. Не впереди позади. В обхват.
Ты оставляешь ее, бросаешь (почти подбрасываешь) и говоришь небрежно закончил, слушаешь критику, один говорит - исправить эту, другой - другую фразу, главу, страницу, но тебе уже все равно. Она - живет. Она родилась и живет уже помимо тебя, не спрашиваясь, со всеми недостатками, оставленная каково ей будет, когда ты уйдешь, умрешь, никто не поможет, не скажет и полслова, не исправит неисправную фразу, и та, зияя немощностью своей и твоей, так и будет стоять, уничтожаясь, как ты поставил, - ничтожная, посреди десятилетий, отвергнутая, бездомная, едва ли в трех экземплярах, и как это может быть, что она одна, без тебя, останется и постепенно начнет наверстывать, воспользуется не твоими стараниями, но больше промахами и пропусками, расправив крылья в могиле, тебя забывая, отбрасывая (зачем ты нужен?), стоустая, и примется жить судьбою и участью книги.
А они идут, идут сейчас. И пока я здесь живу, пока мы все живем - они будут идти и идти...
9 июня 1971.
ПОСЛЕСЛОВИЕ
"Судьба таинственно расправляется с автором, пользуясь,
как подстрочником, текстом его сочинений."
Абрам Терц. Прогулки с Пушкиным.
"Голос из хора" - необычная книга. Необычен ее характер, необычна история ее создания. Она писалась в Мордовских лагерях, где автор ее более пяти лет отбывал срок заключения за книги, написанные им ранее. Она просочилась сквозь плотины лагерной цензуры и, имея шансы сто раз быть обнаруженной, конфискованной и уничтоженной, теперь представляет себя вниманию читателей. Неординарность ее судьбы отпечаталась в ее речевом движении - сложном, разветвленном, растекающимся по многим темам и аспектам, но в конце концов фокусирующимся в одной точке. Этот последний момент нуждается в некотором пояснении, ибо при его отсутствии сверкание множества мыслей и речевых комбинаций может заслонить собою зрелище единого и мощного духовного потока, каковой, по моему глубокому убеждению, и представляет собой "Голос из хора".
* * *
Восьмого сентября 1965 года Андрей Донатович Синявский, известный литературовед и критик, был арестован. "Повесть... стала известной в одной высокой инстанции... Меня все-таки привлекли к дознанию за клевету, порнографию и разглашение государственной тайны"* - так, словами героя одной своей ранней повести, Синявский-Терц предсказал собственную судьбу. Спустя месяц (8 октября) в Лефортовской тюрьме писатель встретил свое сорокалетие. Еще через два месяца исполнился год его единственному сыну Егору.
* Абрам Терц. Суд идет. "Фантастический мир Абрама Терца", 1967, стр. 272.
Одновременно с Синявским был арестован его близкий друг - поэт и переводчик Юлий Маркович Даниэль. Писатели обвинялись в том, что печатали свои произведения за границей под псевдонимами Абрам Терц и Николай Аржак с целью клеветы на советский строй и подрыва мощи советского государства. Они не признали своей вины. Линия защиты Синявского во время следствия и судебного процесса сводилась примерно к следующему: да, я не марксист, да, я идеалист, да, я не с вами, но я и не против вас, ибо у писателя есть множество более важных забот, чем критика того или иного политического режима. Ему не поверили - в стране, где лозунг "кто не с нами, тот против нас" за пять десятилетий сформировал основу общественного сознания, идея творчества, не связанного с определенной политической доктриной, казалась заведомо абсурдной. Синявский и Даниэль заплатили за эту идею соответственно семью и пятью годами лагерей строгого режима.*
* Обстоятельства этого беспрецендентного процесса над писателями, реакция на него общественности в СССР и на Западе, его громадное значение для развития демократического движения в России слишком хорошо известны, чтобы говорить о них здесь. Все это наиболее подробно изложено в составленной А. Гинзбургом "Белой книге".
Как известно, советские лагеря - не лучшее место для творчества, особенно если писатель, водворенный туда, шесть (а иногда и семь) дней в неделю по многу часов толкает вагонетку с опилками, перетаскивает бревна, стоит на конвейере, а свободное для сочинительства время проводит в бараке вместе с сотнями лагерных обитателей. Кроме того, начальство никак не поощряет порочную склонность к писательству у тех, кто уже получил за нее то или иное количес-тво лет заключения. Единственная узаконенная в лагере форма сочинительство (не считая проше-ний и доносов) - это письма к ближайшим родственникам. Синявского эта форма устраивала.
Регулярно два раза в месяц из Мордовии на имя его жены Марии Васильевны приходили объемные, по 15-20 написанных убористым почерком страниц, письма (власти ограничили количество писем заключенных, но пока не догадались лимитировать их объем). Очевидно, лагерные цензоры радовались: до чего благоразумным оказался этот политический преступник - ни тебе поношений лагерной кормежки, ни жалоб на тяжелую работу и грубость начальства - только какая-то заумь о материях, никакого интереса для цензуры не представляющих. Это были мысли о литературе: о Свифте, Мандельштаме, Шекспире, Ахматовой, об искусстве, о творчестве, вере, культуре, природе... Потом, на протяжение нескольких месяцев, письма были заполнены мыслями о Пушкине. За ним последовал Гоголь. Все это перемежалось записями перлов лагерного фолклора, народных речевых оборотов, характеристиками местных персонажей. Два письма в месяц. Двадцать четыре в год. Свыше полутора тысяч страниц за пять с половиной лет. Из этих писем и рождались новые произведения Абрама Терца. Это его "Прогулки с Пушкиным", "В тени Гоголя" и "Голос из хора" - как мне представляется, самое глубокое и значительное произведе-ние Синявского-Терца.
Трудно определить жанр этого произведеня, в котором дневник, исповедь, автобиография, литературное эссе и философский трактат составляют как бы грани или пласты его сложной структуры. Книга делится на семь глав, каждая из которых (за исключением последней) соответствует одному году пребывания ее автора в лагерях. Эти годы при всем удручающем внешнем однообразии лагерной жизни были наполнены для Синявского глубоким и неоднород-ным внутренним содержанием.
С марта 1966 по январь 1967 года (т.е. на протяжение первой главы-года книги) Синявский пребывал в небольшом (на несколько сот заключенных) лагере с мирным названием "Сосновка", основной контингент которого составляли так называемые "религиозники" - главным образом деды с солидными, исчисляемыми десятилетиями, сроками заключения, абсолютно убежденные в истинности своей веры и предпочтившие суровость лагерной жизни общению с дьяволом (т.е., с их точки зрения, с советской властью). Затем его перевели в административный центр этой огромной страны заключенных - в Явас (я - вас! - название странным образом соответствую-щее месту, где власти наказывают провинившихся интеллигентов). Здесь пестрая толпа "военных преступников", досиживающих свои двадцатипятилетние сроки, националистов всех мастей, московских диссидентов и просто уголовников создавала стулья и телевизионные коробки на деревообрабатывающем заводе (главы 2-4). В июне 1969 года - новое перемещение (начальство не любит, чтобы зек обрастал связями и бытом на одном месте). В отдаленном лагере в поселке Барашево в соседстве с "больничной зоной" и обширным лагерным кладбищем с безымянными могилами провел Синявский последние годы своего заключения (главы 4-6). И каждый раз лагерь открывал ему новый человеческий материал - многоликий и разноязычный, бурлящий страстями, идеями, судьбами и биографиями, сливающийся в шумную полифонию Хора. Синявский-Терц смотрит на него со стороны. Многоголосому лагерному Хору предоставлено в книге право прямой речи и он обращается к читателю наровне с Голосом - непосредственно и от своего имени. И на протяжение всего текста эти два речевых потока сходятся и расходятся, ведут постоянный внутренний диалог, вступают друг с другом в различные качественные и количественные отношения, составляя вместе сложную структуру произведения.
Уже на второй странице книги Синявский-Терц приоткрывает свое отношение к новому для него окружению и способу существования: "Для художника великое дело найти свою натуру. Ему всегда не хватает действительности и он вынужден выдумывать. Когда же волей случая или силой судьбы ему подвертывается жизнь, отвечающая его мыслям, он счастлив. Он смотрит на эту страну и говорит "моя"". А еще через несколько страниц Голос размышляет о Свифте и Дефо, и мы обнаруживаем странное сходство в позициях заключенного в лагерь и их литературных героев. Лагерь, "где мысль течет как бы естественнее, без ухищрений разума кого-то опередить... и бытие раскрывает шире свои голубые глазки" (стр. 235), где как "нигде человек так густо и солено не духовен" (стр. 102), оказался для Синявского "его страной" - тем же, чем необитаемый остров для Робинзона и страна гуигигимов для Гулливера. "Когда на хлебное зернышко, как на карту, поставлена жизнь, произрастание несчастного злака достигает остроты детектива" (стр. 28) эта ситуация в одинаковой степени относится как к необитаемому острову героя Дефо, так и к лагерю Абрама Терца. В лагере он открывает для себя новые смыслы обыкновенных вещей, так что простые пуговица, иголка, корка хлеба или глоток чая обретают характер изначальных элементов бытия, а феномены мировой культуры начинают смотреться в совершенно необычном ракурсе. Голос много размышляет как раз об этих феноменах и его точка зрения на них точно определена лагерем.
Толкая тачку с опилками или прогуливаясь с толпой заключенных по зоне, Синявский думал о том, о чем он думал всегда, когда он был известным литературоведом, старшим научным сотруд-ником Института мировой литературы и преподавателем Московского Университета. Образы легчайших скольжений пушкинского стиха, любовной игры-творчества молодого поэта - порхающих дамских ножек, корсажей с их напудренным содержимым - возникали среди рваных бушлатов и забористых оборотов лагерной речи. От своих соседей по нарам он узнавал фантасти-ческие истории о том, например, как заключенный Пушкин потушил окурок о лоб зарвавшегося мусора (стр. 155) или как суки подпекали поэта на железном листе, положенном на костер (стр. 159). В барачный жаргон врывались сентенции, вроде:
- Кто заплатит? - Пушкин!
- Что я вам - Пушкин - за все отвечать?
- Пушкиншулер! Пушкинзон!
И в реальном Пушкине Синявский-Терц начинал видеть живые черты, дававшие основания для подобных внелитературных о нем представлений. Как-то один старый лагерник спросил у Андрея: правда ли, что Гоголя зарыли живым, преждевременно, и это потом объявилось, чуть ли не в наши дни, когда вскрывали могилу. "И вдруг меня точно ударило, что все так и было, как старик говорит, и я это всегда знал, не имея понятий на этот счет, никаких фактических сведений, но как бы подозревал, допускал, в соответствии с общим выводом из облика и творчества Гоголя", - с этого Абрам Терц начинает свою монографию о Гоголе.
Творчество, писательство, "изготовление" - все это было интенсивно пережито и эмоциона-льно осмыслено Синявским не как умозрительная идея, а как собственная судьба, еще во время следствия и судебного процесса, хотя бы потому, что от поворота этой "темы" зависел критичес-кий зигзаг в его настоящей жизни. В дальнейшем писателю была предоставлена возможность размышлять над ней в течение долгих лет лагерного существования. Эта тема проходит лейтмотивом сквозь все семь глав "Голоса из хора".*
* Эта тема всегда была близка Синявскому-литературоведу и Терцу-писателю. Ей посвящен один из ранних рассказов Терца "Графоманы"пожалуй, наиболее биографическая вещь из всего, им написанного (при полном отсутствии в ней каких-либо сюжетно-биографических или портретных черт сходства между героем и автором).
Концепция творчества, которое "самим собой питается, довольствуется и исчерпывается",* противопоставленная Синявским во время судебного процесса обвинению его в политически-целенаправленной деятельности, не была камуфляжем, а выражала глубоко искреннюю внутрен-нюю позицию писателя. "Человек попадает в "ситуацию искусства" подобно тому, как, родясь, попадают в "ситуацию жизни"" (стр. 15). Для Терца - это ситуация таинственной иррациональ-ной потребности, которая берется неизвестно откуда и целиком подчиняет себе одержимого ею человека. Пушкин, для которого и дамский будуар, и бальный зал - рабочее место поэта, Гоголь, исписавшийся, "проклявший свое писательство, но все же что-то царапающий, скребущий, как мышь",** сам Терц, чувственно переживающий свое писательство "как любовь, которую носишь повсюду и заходишь в гости вдвоем" (стр. 67). "Интересно: если бы меня лишили права писать, в прямом, вещественном смысле лишили - ни слова, ни буквы, - что бы я делал?" (стр. 326) - спрашивает он себя на одной из последних страниц книги. И о чем бы ни размышлял Голос - о Пушкине или Гоголе, Гамлете или Гулливере - он постоянно, волей или неволей, вступает во внутренний диалог с той слепой и глухой силой, перед которой Синявский пытался отстоять право писателя на творчество и которая дала ему только один ответ - семь лет лагерей строгого режима. Может быть поэтому даже, казалось бы, чисто литературоведческие анализы Терца похожи на исповедь и носят очень личностный характер.
* А. Терц. Прогулки с Пушкиным.
** А. Терц. В тени Гоголя. "Писатель - это Гоголь", - подытоживает Терц эту сентенцию.
С этим связан еще один аспект этой удивительной книги, глубоко упрятанный в ее структуру, - план личной биографии писателя на протяжение пяти с лишним лагерных лет. Он раскрывается не прямо, а главным образом через меняющееся соотношение ее двух речевых потоков - Голоса и Хора.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26