Скоро песчаная дорожка и пронзительный запах привели к летней кухоньке, над которой тучами роились мухи.
— Ну я Оксана Васильевна. — Дородная широкоплечая старуха оценивающе взглянула на него и, играючи сняв с огня кипящее ведро, принялась запаривать комбикорм. — А ты сам-то из каковских будешь? Ленинградский?
Она подлила кипятка в бурлящее месиво.
— Так вот, запомни, ленинградский. Шкур ко мне в дом не водить, горилки не пить, газеты в сортирное очко не бросать! Замечу, выгребать вместе с калом будешь. Я гвардии запаса медсестра войны… А если что, я сыну пожалуюсь, он при тюрьме служит. — Она черенком лопаты провернула месиво и указала на замшелую времянку в двух шагах от кухоньки.
На крохотном крылечке сушились свежестиранные пятнистые портянки и стояли огромные, исполинского размера хромачи. Никак не менее пятидесятого.
— Ты все понял, ленинградский? — Она понюхала черенок и сменила наконец-таки гнев на милость. — Щас, хряку задам и тебе постелю. Подыши чуток, пока остынет. А, вот, кажись, еще один из ваших, так что не заскучаешь.
Нет, фортуна положительно сегодня повернулась к Тиму задом — под охи, вздохи и рычание волкодава пожаловал давешний говнюк из самолета, мудак в костюме цвета кофе с молоком.
— Удивительно невоспитанная собака, — доверительно, словно старому знакомому, поведал он Тиму и посмотрел на свои обслюнявленные штаны.
— Эй, ленинградский, подсоби. — Старуха указала Тиму на ведро, сама подхватила другое и резво, по-утиному, потрусила за времянку. — Смотри, добро не расплескай.
За времянкой располагался свинарник, плохой, по вонючести способный потягаться с Авгиевыми конюшнями. Жуткое это сооружение ходило ходуном, словно живое, а из-за заборчика слышался глухой утробный рев, куда там волкодаву. Тим с упревшим комбикормом подошел поближе, глянул в загон и, обомлев, вспомнил Эфиманского вепря из древнегреческих мифов — именно так и выглядел огромный грязный хряк, с чувством пробующий рылом на прочность шаткие бревна прогнившего свинарника.
Харчеваться путешественникам было уготовано судьбой в скромном заведении «Украина», где украинским гостеприимством и не пахло. А пахло там кухней, пыльными занавесями, плавящейся на солнце плоской рубероидной крышей в сосульках вара. На обед туристам подали жиденький супец «Киевский», картофельные зразы «Житомирские» и прозрачный как слеза полусладкий компот «Полтавский». Хай живе!
«Ну и влип я», — Тим поднялся из-за стола, хмуро подождал, пока Маевская и Костина допьют «Полтавского».
— Как насчет променада, дамы?
— Ну разве что ненадолго. Маевская озадаченно взглянула на Костину, та строго посмотрела на Тима:
— Тимофей, я надеюсь, мы вернемся с прогулки к ужину? У нас с Маевской, знаете ли, режим — вечерний оздоровительный бег трусцой, затем боди-шейпинг по системе Джейн Фонды и ровно в двадцать два ноль-ноль отход к полноценному сну.
Выдвигаться на променад решили морем, на маленьком шустром пароходике, курсирующем между Лузановкой и Одессой. Чинно пришли на пристань, сели на старую, пахнущую соляркой посудину, с трепетом ощутили, как ходит под ногами палуба. А между тем загорелый мореход ловко отдал швартовы, вспенили, замутили воду гребные винты, и пароходик отвалил от пристани. И — вот она, Одесса. Жемчужина у моря. Дерибасовская, прямая как стрела, бронзовая непостижимость величественного шелье.
— Так, так… — Маевская в видом знатока окинул взглядом памятник, наморщила курносый нос: — и, какая пошлость. Безвкусица, издержки классицизма. Ты, Костина, как считаешь?
— Вася, Вася, Васечка. — Опасливо, не заходя в загон, старуха бухнула в кормушку комбикорм, сверху плесканула помоев, вздохнула тяжело, как-то очень по-бабьи: — Яйцы надо ему резать, под самый корень. Вся беда от яйцыв-то его. Кушать плохо стал, матку требует. Опять-то забить его нет возможности, кому он нужен такой, с яйцыми-то. А яйцы-то резать ему не берется никто, больно страшен. — Она шмыгнула носом, высморкалась и стала вытирать руки о передник. — Ну пошли, что ли, в горницу, стелиться.
Гостевая горница была клетушкой с двумя железными кроватями, шкафом дореволюционного образца, колченогим столом и парой венских ископаемых стульев. В углу, надо полагать, красном висели образа святых, под ними, на видном месте, стоял горшок — ночной, объемистый, с белой, пожелтевшей от времени эмалью. Как раз в тон костюму цвета кофе с молоком.
— Надумаете по нужде, места на всех хватит. — Старуха гостеприимно повела рукой и посмотрела в красный угол, то ли на святых, то ли на горшок. — А то ведь как стемнеет, мы песика с цепи спускаем… Ну, с прибытием вас. Располагайтесь, располагайтесь.
За приятной беседой, они вышли на Пушкинскую и, томимые жаждой, заглянули в заведение «Золотой осел», уютное, располагающее к общению. Фирменным напитком здесь был коктейль «Ментоловый», мятный ликер наполовину с водкой. К нему полагалась соломинка, добрый ломтик цитруса и, конечно же, хорошая сигарета. К вящему Тимову удивлению попутчицы его с удовольствием закурили, не погнушались и «Ментоловым», потом в охотку перешли на водочку и, назюзюкавшись, принялись на пару приставать к Тимофею.
— Я готова отдаться с криком! Я готова отдаться с мукой! Для тебя буду огненным вихрем, для тебя стану долбанной сукой! — с пафосом декламировала Маевская и, опустившись на колени, все пыталась заняться с Тимом оральным сексом.
Костина, будучи менее искушенной в любовных усладах, по-простому лапала его за все места и шептала томно и похотливо, со страстным выражением на лице:
— Я тебя хочу! Я тебя хочу! Слышишь, ты? Я тебя хочу!
Продолжалась, впрочем, вакханалия недолго. Откуда-то из ресторанных недр возник плечистый хмурый человек. Действуя умело и напористо, он ласково подхватил Костину и Маевскую за талии и без членовредительства препроводил на улицу. Вскоре пришлось ретироваться и Тиму, но уже несколько иным манером, пробкой из бутылки, с солидным начальным ускорением, какое получается от мош-ного пинка под зад.
Стояла теплая украинская ночь, на черном небе блестели крупные оскольчатые звезды. Нелегкая занесла компанию на площадь к знаменитому одесскому театру. Здесь, прильнув к Тиму, институтки повисли у него на руках, словно механические куклы, у которых кончился завод. У Маевской на лице застыла клоунская идиотская улыбка. Дозрели.
Титаническим усилием Тим допер их до скамейки. Теперь бы только дождаться и запихать этих дур да первый же рейс в Лузановку…
Блажен, кто верует.
Скоро подошел грузный гражданин в штиблетах и блеснув в свете фонаря фиксами, посмотрел на Анжелу, после на Веронику и остановил мутный взор на Тиме.
— Блондиночка почем?
Вероника с Анжелой имели у одесситов бешеный успех. Всю ночь к ним приставали какие-то сомнительные личности, совали деньги, повышая ставки. Тим всем желающим терпеливо объяснял, что девочки сегодня не в форме — у одной внеплановые месячные, а у другой злокачественное высыпание в паху. Под утро пожаловали двое — крепкие, с челками до бровей, с жестким взглядом бегающих глаз.
— Слушай сюда, блядский выкидыш, — один без всяких предисловий вытащил нож, другой достал «черного джека», колбасину из брезента, набитую то ли песком, то ли дробью, — еще раз сунешься на нашу территорию, мы тебя пидором сделаем и кишки выпустим, а дешевок твоих наголо обреем. Всосал, ты, сучий потрох?
Тим довел студенток до пристани и посадил их на пароход, а сам на трамвайчике запустил до дому, в Лузановку. Больше всего на свете ему хотелось ть и спать.
На Перекопской жизнь кипела ключом. Приветственно скалил зубы волкодав, в летней кухоньке потрескивала печурка, а у свинарника раздавались удары по железу. Будто били пудовой кувалдои в двухсотлитровую железную бочку. Впрочем так оно и было. Жилистый горбоносый семит, сунув связанного хряка в бочку рылом, бил железом по железу, скупо улыбался и приговаривал нараспев:
— Спи, моя радость, усни, в хедере гаснут огни…
Бедный евин пронзительно визжал, задние, схомутованные проволокой ноги его судорожно подергивались. Зрелище не для слабонервных.
— А, ленинградский, ты, — ласково приветила Тима медсестра войны и, улыбаясь, поделилась радостью: — Сейчас Ваське яйцы резать будут! Специалист нашелся, из синагоги. Вишь, уже наркоз дает…
Тим отвернулся и медленно пошел в дом, его и без того неважнецкое настроение окончательно испортилось.
В гостевой гостиной было душно. Пахло чесноком, одеколоном, потными, разметавшимися во сне телесами. Говнюк из самолета почивал на спине и, широко раззявив рот, оглушительно храпел. Однако чуток был утренний сон его. Едва Тим вошел, он моментально заткнулся, чмокнул губами и, перевернувшись набок, открыл мутноватые гноящиеся глаза.
— А, это вы, юноша? Как прошел кобеляж? Он зевнул, так что клацнули зубы, и, со скрипом усевшись на кровати, свесил подагрические ноги в теплых не по сезону подштанниках.
В это время у свинарника раздался рев, пронзительный, яростный, негодующий, затем опять стукнули в бочку, и все стихло.
— Батюшки, режут кого?
Зануда всплеснул руками, а Тим схватил талоны и поспешил уйти.
На крыльце он встретил медсестру войны, с ликующим видом она несла закрытую эмалированную кастрюльку.
— Все, ленинградский, отрезали. Такой мастер, такой мастер. Такие яйцы…
Метельские (1958)
Настенный, купленный еще в сорок седьмом году по случаю хронометр «Генрих Мозер» пробил восемь раз. Вечер. Февральский, воскресный, пустой. С печатным органом ЦК КПСС в руках, с зеленым, как тоска, торшером за спиной, в обществе приевшихся до тошноты Шурова и Рыкунина, кривляющихся под гармошку на экране «КВНа». Кот — дымчатым клубком, к морозу, на коленях, холодильник «ЗИС» — белобокой глыбой в зеркале трюмо, отсветы от линзы на стене, на полировке шифоньера, на нарядных, в позолоте, переплетах книг… И запах — въедливый, неистребимый — клопов, гудящих радиаторов, отклеившихся обоев, пыли, неуютного, коммунального жилья. А за окном — снег, снег, снег, крупный, пушистый, похожий на вату.
«Ну и чушь», — отшвырнув газету, Антон Корнеевич Метельский, в прошлом профессор и членкор, ныне же преподаватель в ремеслухе, бережно согнал с колен кота, встал и, нашарив на шкафу пачку «беломора», жадно и нетерпеливо закурил. На душе стало еще хуже — во-первых, не удержался, не совладал с искусом, во-вторых, вспомнилась резная, как У Александра Сергеевича, трубка с янтарным чубуком, голландский цветочный табачок, покупаемый втридорога. Жасминовый… Да еще газетенка эта с издевательским названием «Правда» — все туманно, полунамеками, в духе лучших традиций времен Усатого: Никита Сергеевич подчеркнул, Никита Сергеевич указал, движение в зале, бурные, продолжительные аплодисменты. Отредактированные для беспартийных масс россказни Хрущева на партийном сборище. Хотя понять не сложно — мордой, мордой в дерьмо Великого Кормчего, чтобы вони побольше, чтобы брызги летели… Мстит за то, что заставлял плясать гопака на заседаниях Политбюро. Се ля ви — шакал рвет на части издохшего льва. А впрочем, поделом ему, Усатому, знатная был сволочь, даром что Отец Народов…
Антон Корнеевич глубоко, так, что затрещала папироса, затянулся, напрасно поискав глазами пепельницу, выкинул окурок в фортку и с внезапной злостью дрожащей рукой выключил шарманку телевизора. Память, стерва, перенесла его на десять лет назад во времена успеха, любви и процветания. Жизнь тогда казалась ему волшебным сном — отдельная квартира напротив цирка, кормушка распределителя, красавица жена, блистательные перспективы научного роста. Да здравствуют теория моногенеза языков и ее отец-основатель академик Марр! Однако все вдруг изменилось в одночасье, провалилось в тартарары, полетело прямиком к чертовой матери. Порфироносный, и родного-то языка не помнящий недоучка, а скорее всего кто-то за него, сочинил статейку на предмет языкознания, и оказалось, что академик Марр — апологет воинствующей буржуазной лженауки, теория же его реакционна… Доктору наук Метельскому еще повезло: всего-то выгнали из партии, переселили в коммуналку и определили поближе к пролетариату, в сферу фабрично-заводского обучения. Потому как не безнадежен, не до конца увяз в буржуазной трясине…
«Не до конца, такую мать!» — Антон Корнеевич ругнулся про себя, шагнул к письменному столу, свидетелю былой роскоши, великолепному, инкрустированному севрским фарфором, с ножками в форме львиных лап. Медленно открыл ящик и непроизвольно тронул сафьяновую папку, такую же блестящую, как и десять лет назад. В ней результат всей жизни, и, увы, результат печальный. Мука бессонных ночей, мысли, закованные в слова, труд непомерный. Книга. И, хвала Аллаху, неопубликованная. Не до конца увяз, такую мать, не до конца!..
Кот, любопытствуя, взобрался на стол, важно заурчав, сунулся мордой в ящик. Тщательно обнюхал папку, попробовал когтем и брезгливо, будто стряхивая прах, разочарованно потряс лапой — фи, несъедобно. Метельский гнать его не стал, лишь улыбнулся жалко — верной дорогой идешь, кот, правильно понимаешь политику партии. Не только не съедобно, но и категорически противопоказано советскому человеку. Четыре года уже как Усатый разлегся в Мавзолее, а что изменилось-то по большому счету? Ну, Серов вместо Берии, ну, водородная бомба вместо атомной… А вот жизнь все та же — собачья…
— Антон, чайник! — Дверь, как всегда рывком, открылась, и в комнату, держа скворчащую сковороду, вошла супруга, Зинаида Дмитриевна. — Шевелись, кипит.
В комнате запахло подгорелым, болгарскими сигаретами «Трезор», отечественными духами «Красная Москва». Значит, наступило время ужина.
— Иду.
Антон Корнеевич поднялся, зачем-то запахнул халат, чтобы не были видны подтяжки и, привыч-йо ориентируясь во мраке, поплелся коридором на ню. Главное, не вляпаться в кошачью кучу и не задеть чей-нибудь ночной горшок, выставленный у двери.
Когда он вернулся с чайником, стол был накрыт. Жареная картошка с жареной же колбасой, нарезанной не толстыми, как полагается, ломтями, а тоненькой соломкой. При соленом, наструганном кружками огурце. Хлеб, масло, шпроты, сыр. На полторы тысячи учительских рэ особо не разгуляешься.
Антон Корнеевич кивнул, от души положил горчицы, взялся поудобней за вилку и нож и невозмутимо, с философским спокойствием принялся неторопливо есть. Первая заповедь мудрого — жуй, жуй, жуй, тридцать три раза. Не индейка с фруктами, конечно, и не шашлык с соусом ткемали, но ничего, надо полагать, пойдет на пользу. Чтобы жить, надо есть. Если бы еще и смысл был какой-то в этой жизни…
Супруга, устроившись напротив, без аппетита ковыряла вилкой; породистое лицо ее было напудрено сверх меры, у губ, когда-то сочных и волнующих, прорезались глубокие морщинки, напоминающие о скоротечности всего земного. Превращение из благополучной, привыкшей к шелковому белью дамы в подругу жизни преподавателя ремеслухи далось ей нелегко. Такие метаморфозы не красят. Да еще давнишний, сделанный по дурости аборт — первый и последний. Нет ничего — ни положения, ни детей, ни счастья в жизни. А впереди только поступь пятилеток, новые морщины и незамысловатая комбинация из трех пальцев…
— Спасибо, дорогая, — Метельский, напившись чая, встал, отнес на кухню грязную посуду, вернулся в комнату и постыдно закурил.
Вот и все, еще один день прожит, тупо, бездарно. Без малейшего смысла. А завтра — надо снова сеять доброе, прекрасное, вечное. Это в душах-то литовской шпаны?! Вздохнув, Антон Корнеевич затушил окурок, вытащил наобум книгу из шкафа, открыв не глядя, прочитал: «К тебе я пришел, о женщина, милая сердцу, с тем, чтобы пылко обнять, твои, о царица, колени». Ага, старик Гомер, вроде бы «Илиада». Читать дальше сразу расхотелось, какая там царица, какие там колени… Острые, знакомые до чертиков. Разводи их, не разводи… А хорошо бы, бегал сейчас кругами, резвый такой, непременно пацаненок, с теплыми родными ручонками. В синем матросском костюмчике с красными пуговицами, у него у самого был такой в детстве. Нет, что ни говори, мальчишки лучше, девчонки плаксы, дуры, а время подойдет — хвост набок и сломя голову замуж.
— А ты как думаешь, усатый-полосатый? — Со странным умилением, оттаивая душой, Метельский взял на руки кота, чему-то улыбаясь, принялся чесать за мохнатым, израненным в ристалищах ухом. — Тебе кто больше нравится, мальчики или девочки?
Кот, не отвечая, урчал, жмурил хитрые глаза и бодал лобастой головой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36
— Ну я Оксана Васильевна. — Дородная широкоплечая старуха оценивающе взглянула на него и, играючи сняв с огня кипящее ведро, принялась запаривать комбикорм. — А ты сам-то из каковских будешь? Ленинградский?
Она подлила кипятка в бурлящее месиво.
— Так вот, запомни, ленинградский. Шкур ко мне в дом не водить, горилки не пить, газеты в сортирное очко не бросать! Замечу, выгребать вместе с калом будешь. Я гвардии запаса медсестра войны… А если что, я сыну пожалуюсь, он при тюрьме служит. — Она черенком лопаты провернула месиво и указала на замшелую времянку в двух шагах от кухоньки.
На крохотном крылечке сушились свежестиранные пятнистые портянки и стояли огромные, исполинского размера хромачи. Никак не менее пятидесятого.
— Ты все понял, ленинградский? — Она понюхала черенок и сменила наконец-таки гнев на милость. — Щас, хряку задам и тебе постелю. Подыши чуток, пока остынет. А, вот, кажись, еще один из ваших, так что не заскучаешь.
Нет, фортуна положительно сегодня повернулась к Тиму задом — под охи, вздохи и рычание волкодава пожаловал давешний говнюк из самолета, мудак в костюме цвета кофе с молоком.
— Удивительно невоспитанная собака, — доверительно, словно старому знакомому, поведал он Тиму и посмотрел на свои обслюнявленные штаны.
— Эй, ленинградский, подсоби. — Старуха указала Тиму на ведро, сама подхватила другое и резво, по-утиному, потрусила за времянку. — Смотри, добро не расплескай.
За времянкой располагался свинарник, плохой, по вонючести способный потягаться с Авгиевыми конюшнями. Жуткое это сооружение ходило ходуном, словно живое, а из-за заборчика слышался глухой утробный рев, куда там волкодаву. Тим с упревшим комбикормом подошел поближе, глянул в загон и, обомлев, вспомнил Эфиманского вепря из древнегреческих мифов — именно так и выглядел огромный грязный хряк, с чувством пробующий рылом на прочность шаткие бревна прогнившего свинарника.
Харчеваться путешественникам было уготовано судьбой в скромном заведении «Украина», где украинским гостеприимством и не пахло. А пахло там кухней, пыльными занавесями, плавящейся на солнце плоской рубероидной крышей в сосульках вара. На обед туристам подали жиденький супец «Киевский», картофельные зразы «Житомирские» и прозрачный как слеза полусладкий компот «Полтавский». Хай живе!
«Ну и влип я», — Тим поднялся из-за стола, хмуро подождал, пока Маевская и Костина допьют «Полтавского».
— Как насчет променада, дамы?
— Ну разве что ненадолго. Маевская озадаченно взглянула на Костину, та строго посмотрела на Тима:
— Тимофей, я надеюсь, мы вернемся с прогулки к ужину? У нас с Маевской, знаете ли, режим — вечерний оздоровительный бег трусцой, затем боди-шейпинг по системе Джейн Фонды и ровно в двадцать два ноль-ноль отход к полноценному сну.
Выдвигаться на променад решили морем, на маленьком шустром пароходике, курсирующем между Лузановкой и Одессой. Чинно пришли на пристань, сели на старую, пахнущую соляркой посудину, с трепетом ощутили, как ходит под ногами палуба. А между тем загорелый мореход ловко отдал швартовы, вспенили, замутили воду гребные винты, и пароходик отвалил от пристани. И — вот она, Одесса. Жемчужина у моря. Дерибасовская, прямая как стрела, бронзовая непостижимость величественного шелье.
— Так, так… — Маевская в видом знатока окинул взглядом памятник, наморщила курносый нос: — и, какая пошлость. Безвкусица, издержки классицизма. Ты, Костина, как считаешь?
— Вася, Вася, Васечка. — Опасливо, не заходя в загон, старуха бухнула в кормушку комбикорм, сверху плесканула помоев, вздохнула тяжело, как-то очень по-бабьи: — Яйцы надо ему резать, под самый корень. Вся беда от яйцыв-то его. Кушать плохо стал, матку требует. Опять-то забить его нет возможности, кому он нужен такой, с яйцыми-то. А яйцы-то резать ему не берется никто, больно страшен. — Она шмыгнула носом, высморкалась и стала вытирать руки о передник. — Ну пошли, что ли, в горницу, стелиться.
Гостевая горница была клетушкой с двумя железными кроватями, шкафом дореволюционного образца, колченогим столом и парой венских ископаемых стульев. В углу, надо полагать, красном висели образа святых, под ними, на видном месте, стоял горшок — ночной, объемистый, с белой, пожелтевшей от времени эмалью. Как раз в тон костюму цвета кофе с молоком.
— Надумаете по нужде, места на всех хватит. — Старуха гостеприимно повела рукой и посмотрела в красный угол, то ли на святых, то ли на горшок. — А то ведь как стемнеет, мы песика с цепи спускаем… Ну, с прибытием вас. Располагайтесь, располагайтесь.
За приятной беседой, они вышли на Пушкинскую и, томимые жаждой, заглянули в заведение «Золотой осел», уютное, располагающее к общению. Фирменным напитком здесь был коктейль «Ментоловый», мятный ликер наполовину с водкой. К нему полагалась соломинка, добрый ломтик цитруса и, конечно же, хорошая сигарета. К вящему Тимову удивлению попутчицы его с удовольствием закурили, не погнушались и «Ментоловым», потом в охотку перешли на водочку и, назюзюкавшись, принялись на пару приставать к Тимофею.
— Я готова отдаться с криком! Я готова отдаться с мукой! Для тебя буду огненным вихрем, для тебя стану долбанной сукой! — с пафосом декламировала Маевская и, опустившись на колени, все пыталась заняться с Тимом оральным сексом.
Костина, будучи менее искушенной в любовных усладах, по-простому лапала его за все места и шептала томно и похотливо, со страстным выражением на лице:
— Я тебя хочу! Я тебя хочу! Слышишь, ты? Я тебя хочу!
Продолжалась, впрочем, вакханалия недолго. Откуда-то из ресторанных недр возник плечистый хмурый человек. Действуя умело и напористо, он ласково подхватил Костину и Маевскую за талии и без членовредительства препроводил на улицу. Вскоре пришлось ретироваться и Тиму, но уже несколько иным манером, пробкой из бутылки, с солидным начальным ускорением, какое получается от мош-ного пинка под зад.
Стояла теплая украинская ночь, на черном небе блестели крупные оскольчатые звезды. Нелегкая занесла компанию на площадь к знаменитому одесскому театру. Здесь, прильнув к Тиму, институтки повисли у него на руках, словно механические куклы, у которых кончился завод. У Маевской на лице застыла клоунская идиотская улыбка. Дозрели.
Титаническим усилием Тим допер их до скамейки. Теперь бы только дождаться и запихать этих дур да первый же рейс в Лузановку…
Блажен, кто верует.
Скоро подошел грузный гражданин в штиблетах и блеснув в свете фонаря фиксами, посмотрел на Анжелу, после на Веронику и остановил мутный взор на Тиме.
— Блондиночка почем?
Вероника с Анжелой имели у одесситов бешеный успех. Всю ночь к ним приставали какие-то сомнительные личности, совали деньги, повышая ставки. Тим всем желающим терпеливо объяснял, что девочки сегодня не в форме — у одной внеплановые месячные, а у другой злокачественное высыпание в паху. Под утро пожаловали двое — крепкие, с челками до бровей, с жестким взглядом бегающих глаз.
— Слушай сюда, блядский выкидыш, — один без всяких предисловий вытащил нож, другой достал «черного джека», колбасину из брезента, набитую то ли песком, то ли дробью, — еще раз сунешься на нашу территорию, мы тебя пидором сделаем и кишки выпустим, а дешевок твоих наголо обреем. Всосал, ты, сучий потрох?
Тим довел студенток до пристани и посадил их на пароход, а сам на трамвайчике запустил до дому, в Лузановку. Больше всего на свете ему хотелось ть и спать.
На Перекопской жизнь кипела ключом. Приветственно скалил зубы волкодав, в летней кухоньке потрескивала печурка, а у свинарника раздавались удары по железу. Будто били пудовой кувалдои в двухсотлитровую железную бочку. Впрочем так оно и было. Жилистый горбоносый семит, сунув связанного хряка в бочку рылом, бил железом по железу, скупо улыбался и приговаривал нараспев:
— Спи, моя радость, усни, в хедере гаснут огни…
Бедный евин пронзительно визжал, задние, схомутованные проволокой ноги его судорожно подергивались. Зрелище не для слабонервных.
— А, ленинградский, ты, — ласково приветила Тима медсестра войны и, улыбаясь, поделилась радостью: — Сейчас Ваське яйцы резать будут! Специалист нашелся, из синагоги. Вишь, уже наркоз дает…
Тим отвернулся и медленно пошел в дом, его и без того неважнецкое настроение окончательно испортилось.
В гостевой гостиной было душно. Пахло чесноком, одеколоном, потными, разметавшимися во сне телесами. Говнюк из самолета почивал на спине и, широко раззявив рот, оглушительно храпел. Однако чуток был утренний сон его. Едва Тим вошел, он моментально заткнулся, чмокнул губами и, перевернувшись набок, открыл мутноватые гноящиеся глаза.
— А, это вы, юноша? Как прошел кобеляж? Он зевнул, так что клацнули зубы, и, со скрипом усевшись на кровати, свесил подагрические ноги в теплых не по сезону подштанниках.
В это время у свинарника раздался рев, пронзительный, яростный, негодующий, затем опять стукнули в бочку, и все стихло.
— Батюшки, режут кого?
Зануда всплеснул руками, а Тим схватил талоны и поспешил уйти.
На крыльце он встретил медсестру войны, с ликующим видом она несла закрытую эмалированную кастрюльку.
— Все, ленинградский, отрезали. Такой мастер, такой мастер. Такие яйцы…
Метельские (1958)
Настенный, купленный еще в сорок седьмом году по случаю хронометр «Генрих Мозер» пробил восемь раз. Вечер. Февральский, воскресный, пустой. С печатным органом ЦК КПСС в руках, с зеленым, как тоска, торшером за спиной, в обществе приевшихся до тошноты Шурова и Рыкунина, кривляющихся под гармошку на экране «КВНа». Кот — дымчатым клубком, к морозу, на коленях, холодильник «ЗИС» — белобокой глыбой в зеркале трюмо, отсветы от линзы на стене, на полировке шифоньера, на нарядных, в позолоте, переплетах книг… И запах — въедливый, неистребимый — клопов, гудящих радиаторов, отклеившихся обоев, пыли, неуютного, коммунального жилья. А за окном — снег, снег, снег, крупный, пушистый, похожий на вату.
«Ну и чушь», — отшвырнув газету, Антон Корнеевич Метельский, в прошлом профессор и членкор, ныне же преподаватель в ремеслухе, бережно согнал с колен кота, встал и, нашарив на шкафу пачку «беломора», жадно и нетерпеливо закурил. На душе стало еще хуже — во-первых, не удержался, не совладал с искусом, во-вторых, вспомнилась резная, как У Александра Сергеевича, трубка с янтарным чубуком, голландский цветочный табачок, покупаемый втридорога. Жасминовый… Да еще газетенка эта с издевательским названием «Правда» — все туманно, полунамеками, в духе лучших традиций времен Усатого: Никита Сергеевич подчеркнул, Никита Сергеевич указал, движение в зале, бурные, продолжительные аплодисменты. Отредактированные для беспартийных масс россказни Хрущева на партийном сборище. Хотя понять не сложно — мордой, мордой в дерьмо Великого Кормчего, чтобы вони побольше, чтобы брызги летели… Мстит за то, что заставлял плясать гопака на заседаниях Политбюро. Се ля ви — шакал рвет на части издохшего льва. А впрочем, поделом ему, Усатому, знатная был сволочь, даром что Отец Народов…
Антон Корнеевич глубоко, так, что затрещала папироса, затянулся, напрасно поискав глазами пепельницу, выкинул окурок в фортку и с внезапной злостью дрожащей рукой выключил шарманку телевизора. Память, стерва, перенесла его на десять лет назад во времена успеха, любви и процветания. Жизнь тогда казалась ему волшебным сном — отдельная квартира напротив цирка, кормушка распределителя, красавица жена, блистательные перспективы научного роста. Да здравствуют теория моногенеза языков и ее отец-основатель академик Марр! Однако все вдруг изменилось в одночасье, провалилось в тартарары, полетело прямиком к чертовой матери. Порфироносный, и родного-то языка не помнящий недоучка, а скорее всего кто-то за него, сочинил статейку на предмет языкознания, и оказалось, что академик Марр — апологет воинствующей буржуазной лженауки, теория же его реакционна… Доктору наук Метельскому еще повезло: всего-то выгнали из партии, переселили в коммуналку и определили поближе к пролетариату, в сферу фабрично-заводского обучения. Потому как не безнадежен, не до конца увяз в буржуазной трясине…
«Не до конца, такую мать!» — Антон Корнеевич ругнулся про себя, шагнул к письменному столу, свидетелю былой роскоши, великолепному, инкрустированному севрским фарфором, с ножками в форме львиных лап. Медленно открыл ящик и непроизвольно тронул сафьяновую папку, такую же блестящую, как и десять лет назад. В ней результат всей жизни, и, увы, результат печальный. Мука бессонных ночей, мысли, закованные в слова, труд непомерный. Книга. И, хвала Аллаху, неопубликованная. Не до конца увяз, такую мать, не до конца!..
Кот, любопытствуя, взобрался на стол, важно заурчав, сунулся мордой в ящик. Тщательно обнюхал папку, попробовал когтем и брезгливо, будто стряхивая прах, разочарованно потряс лапой — фи, несъедобно. Метельский гнать его не стал, лишь улыбнулся жалко — верной дорогой идешь, кот, правильно понимаешь политику партии. Не только не съедобно, но и категорически противопоказано советскому человеку. Четыре года уже как Усатый разлегся в Мавзолее, а что изменилось-то по большому счету? Ну, Серов вместо Берии, ну, водородная бомба вместо атомной… А вот жизнь все та же — собачья…
— Антон, чайник! — Дверь, как всегда рывком, открылась, и в комнату, держа скворчащую сковороду, вошла супруга, Зинаида Дмитриевна. — Шевелись, кипит.
В комнате запахло подгорелым, болгарскими сигаретами «Трезор», отечественными духами «Красная Москва». Значит, наступило время ужина.
— Иду.
Антон Корнеевич поднялся, зачем-то запахнул халат, чтобы не были видны подтяжки и, привыч-йо ориентируясь во мраке, поплелся коридором на ню. Главное, не вляпаться в кошачью кучу и не задеть чей-нибудь ночной горшок, выставленный у двери.
Когда он вернулся с чайником, стол был накрыт. Жареная картошка с жареной же колбасой, нарезанной не толстыми, как полагается, ломтями, а тоненькой соломкой. При соленом, наструганном кружками огурце. Хлеб, масло, шпроты, сыр. На полторы тысячи учительских рэ особо не разгуляешься.
Антон Корнеевич кивнул, от души положил горчицы, взялся поудобней за вилку и нож и невозмутимо, с философским спокойствием принялся неторопливо есть. Первая заповедь мудрого — жуй, жуй, жуй, тридцать три раза. Не индейка с фруктами, конечно, и не шашлык с соусом ткемали, но ничего, надо полагать, пойдет на пользу. Чтобы жить, надо есть. Если бы еще и смысл был какой-то в этой жизни…
Супруга, устроившись напротив, без аппетита ковыряла вилкой; породистое лицо ее было напудрено сверх меры, у губ, когда-то сочных и волнующих, прорезались глубокие морщинки, напоминающие о скоротечности всего земного. Превращение из благополучной, привыкшей к шелковому белью дамы в подругу жизни преподавателя ремеслухи далось ей нелегко. Такие метаморфозы не красят. Да еще давнишний, сделанный по дурости аборт — первый и последний. Нет ничего — ни положения, ни детей, ни счастья в жизни. А впереди только поступь пятилеток, новые морщины и незамысловатая комбинация из трех пальцев…
— Спасибо, дорогая, — Метельский, напившись чая, встал, отнес на кухню грязную посуду, вернулся в комнату и постыдно закурил.
Вот и все, еще один день прожит, тупо, бездарно. Без малейшего смысла. А завтра — надо снова сеять доброе, прекрасное, вечное. Это в душах-то литовской шпаны?! Вздохнув, Антон Корнеевич затушил окурок, вытащил наобум книгу из шкафа, открыв не глядя, прочитал: «К тебе я пришел, о женщина, милая сердцу, с тем, чтобы пылко обнять, твои, о царица, колени». Ага, старик Гомер, вроде бы «Илиада». Читать дальше сразу расхотелось, какая там царица, какие там колени… Острые, знакомые до чертиков. Разводи их, не разводи… А хорошо бы, бегал сейчас кругами, резвый такой, непременно пацаненок, с теплыми родными ручонками. В синем матросском костюмчике с красными пуговицами, у него у самого был такой в детстве. Нет, что ни говори, мальчишки лучше, девчонки плаксы, дуры, а время подойдет — хвост набок и сломя голову замуж.
— А ты как думаешь, усатый-полосатый? — Со странным умилением, оттаивая душой, Метельский взял на руки кота, чему-то улыбаясь, принялся чесать за мохнатым, израненным в ристалищах ухом. — Тебе кто больше нравится, мальчики или девочки?
Кот, не отвечая, урчал, жмурил хитрые глаза и бодал лобастой головой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36