— Мама-то ругаться не будет? — Епифан, улыбаясь, тронул Машу за плечо, придвинулся, взглянул в глаза. — А то, может, погуляем еще?
Ему бешено хотелось сжать ее в объятиях, ощутить упругую податливость груди, бедер, зарыться ртом в золото волос, но он не спешил, вел себя достойно. Нужно держать марку. А потом, предвкушение блаженства — это тоже блаженство.
— Нет, не будет. — Маша не ответила на улыбку и глаза ее под стрелками ресниц стали влажными. — Некому меня ругать, я живу одна.
— О Господи, какой же я дурак, прости…
Епифан убито замолчал, в душе переживая; неловкость, а откуда-то из подсознания, из сексуальных бездн, взбудораженных близостью женщины ужом вывернулась радостная мыслишка — одна, одна, живет одна! А вдруг… Тем более, мосты разведyт скоро…
Только «а вдруг» не случилось.
— Никакой ты не дурак, — внезапно встав цыпочки, Маша чмокнула Епифана в щеку, и в гoлосе ее проскользнуло нетерпение: — Мы еще нагyляемся с тобой. Давай завтра на том же месте в семь часов.
Сказала и, не оборачиваясь, глядя себе под ног медленно вошла в подъезд. Хлопнула тугая дверь, застучали шпильки по лестничным ступеням, и наступила тишина. Затем зажегся свет в прямоугольнике окна, мелькнул за занавеской женский силуэт, и через минуту все погасло, словно ветром задуло свечку. Жила Маша совсем близко к небу, на последнем, четвертом этаже.
Тим (1977)
— Ладно, юноша, допустим, вопросы билета вы осветили. — Профессор Уткин нахмурился, недобро глянул на Тима поверх очков и глубокомысленно пригладил пегую, жиденькую шевелюру. — А теперь расскажите-ка нам о надстройке. И присовокупите-ка к ней учение о базисе…
«Допустим!» Вот сволочь! С его же конспектов списано, вдумчиво прочитано и воспроизведено слово в слово. Боевой пиджак, левый карман, шпаргалка «крокодил» номер пятьдесят восемь. Исторический материализм-с. Прогибистое словоблудие а свете последних постановлений… И почему-то именно по подобным, извините за выражение, наукам и самая засада. Почему-то по нормальным наукам и экзамены нормальные: знаешь — получи, не знаешь — извини. Почему-то к Итсу, Столяру, Немилову, Шапиро или Козьмину уважающий себя студент-историк никогда не попрется ни с «крокодилами», ни с «медведями», а на «капээсню» и прочее «мэлэфэ» — святое дело. Потому как густопсовое жлобство, помноженное на злобствующее иезуитство…
А вообще-то Уткина понять можно — нет счастья в жизни. Росточком с ноготок, внешностью не вышел, а главное, мыслей в плешивой голове ноль. Даром что профессор, а докторскую-то диссертацию третий раз заворачивают. Что ни говори, завкафедрой и кандидат наук — отвратительнейшее сочетание. Такое же мерзкое, как одышка, геморрой и вялость члена, в результате которых наблюдается дисгармония в семейной жизни. А тут еще студенты всякие вопросы задают, правду-матку захотели! От него, секретаря парторганизации!
Это Тим еще в прошлом семестре имел неосторожность спросить: если между социалистическими странами не может быть антагонистических противоречий, чем же тогда объяснить агрессивную политику Китая, страны, как ни крути, социалистической? Профессор Уткин тогда внятного ответа не дал, уклонился, но, улыбаясь фальшиво, заимел на любопытствующего даже не большой и острый эуб — моржовый клык. И вот час расплаты настал. Как ни старался Тим, чего только ни наговорил про базис и надстройку, про классовую сущность государства и про его отмирание на стадии развитого коммунизма, ничего не помогло.
— Слабо, очень слабо, вы, Метельский, политически серы, как штаны пожарника. — Профессор золотозубо улыбнулся, смачно захлопнул, не подписывая, зачетку и кончиками пальцем протянул Тиму. — Неуд, большой и жирный. В следующий раз придете.
На его одутловатом, с серыми щеками лице быдд разлито самодовольство.
«Ну, гад. Чтоб тебе тошно стало», — Тим с ненавистью взглянул на Уткина, и тот вдруг предстал перед ним в ином виде. Жалким, скорчившимся трупом на столе, застеленном красной скатертью. Галстук а-ля Ильич, синий в белый горошек, был полураспущен, брюки с расстегнутым ремнем съехали вниз, левая штанина задралась, выставляя на всеобщее обозрение тощую, синюшного оттенка ногу, жидкую кучерявую поросль и вялую резинку несвежего носка…
А жизнь между тем шла своим чередом. Близилось лето красное, заканчивалась экзаменационная суета, а на дверях парткома в повестке дня сердито написали малиновым фломастером: «Персональное дело гр. Брука». И студенческая братия, возликовав, вздохнула с облегчением. Ура — Изя Брук ед Дай Бог, чтобы с концами. Катись колбаской по Малой Спасской!
Профессора кафедры истории КПСС Израиля Иосифовича Брука простой народ не любил. Не зря. Был Израиль Иосифович спесив, зануден, а главное — до жути косоглаз. У такого не спишешь… И вот наконец правда открылась во всей своей сионистской неприглядности — бывший, надо полагать, коммунист Брук смотрел, оказывается, в сторону своей исторической родины. Ай-яй-яй-яй-яй. Кто-то негодовал, кто-то обличал, кто-то обливал ядом презрения. Большинство завидовало.
Тиму же и на Израиля Иосифовича, и на его историческую родину было наплевать — нехай едет. Исторический бы, мать его, материализм спихнуть, чтоб стипендию дали. Наконец, напрягая все силы, он исхитрился попасть на пересдачу к Павлихиной, толстой, доброй, усатой старой деве, навешал ей лапши сначала про общественно-экономические формации, а на закуску — про Крупскую, Ленина и Инессу Арманд, получил желанную «четверку» и от переполнявших его чувств отправился по нужде в сортир. Залез в уютную кабинку у окна, на ощупь взял газетку с подоконника и принялся неторопливо совмещать приятное с полезным. Программа телевидения, прогноз погоды…
Мерно и задумчиво капала вода, томно и журчаще ворковали трубы, в сортире было тихо, прохладно и спокойно, казалось, вся мирская суета осталась где-то там, снаружи, за кафельными стенами.
Только внезапно хлопнули двери, и течение вечности нарушил картавый козлетон:
— Так что, Саша, теперь этот ваш, с позволения сказать, коммунизм возводите без меня. Хватит. Я и социализма-то наелся во как, по самые гланды!
— Да я, Израиль Иосифович, Бог даст, тоже здесь не задержусь, двину следом за вами. — Неведомый Саша тяжело вздохнул. — Софочка через тетю Хаю уже делает вызов. — Зевнул, пукнул с большой волей к жизни и спросил равнодушно: — Уткин-то как умер? В муках?
Тим у себя в кабинке вздрогнул и чудом не потерял баланс — Уткин?
— Как и положено коммунисту, на боевом посту. — Брук весело расхохотался и звучно застегнул штаны. — Только обличили меня, заклеймили позором и выперли, как любимый парторг захрипел и шмякнулся на стол президиума, прямо на кумачовую скатерочку. Распустили ему галстук, расстегнули ремень, а он уже готов — не дышит. Синий, словно цыпленок за рубль пять копеек…
Когда ренегат с приспешником ретировались, Тим выбрался из укрытия, автоматически вымыл руки и медленно вышел в коридор.
Епифан (1957)
— Может, ты хочешь пломбир? — Маша озорно прищурилась и, с хрустом надкусив вафельный стаканчик, подставила улыбающиеся губы. — Ванильный.
Плевать, что вокруг народу полно, пускай смотрят. Хотя счастье не любит чужих глаз.
— Ванильный, говоришь? — Епифан сдержанно поцеловал ее, нахмурившись, с видом знатока, поцокал языком: — Все-то ты врешь, майне либлих, это банальный крем-брюле…
Взбудораженные представлением, они шли набережной Фонтанки из цирка, вдыхали с наслаждением речную свежесть, дурачились, делились впечатлениями — как же, эквилибристы-мотоциклисты, артисты-иллюзионисты, жонглеры-акробаты, бригада клоунов «Веселые ребята». А еще — «резиновая женщина», джигиты-наездники и героическая пантомима «Выстрел в пещере» из жизни советских пограничников. За десять дней знакомства они уже облазили весь город, пересмотрели «Восстание в пустыне», «Огонь», «В сетях шпионажа» и еще не сблизившись физически, уже не представляли, как можно обходиться друг без друга. Словно невидимые нити накрепко связали их души. Впрочем, не такие уж и невидимые…
Фамилия у Маши была старинная, немецкая и самая что ни на есть романтическая — Моргентау, утренняя Роса, — а происходила она из рода мюнхенских скрипичных мастеров, получивших дворянство еше при Фридрихе Третьем — за искусность, помноженную на верность. Не из пролетариев среднерусской полосы… Когда осенью сорок первого взялись за поволжских немцев, Густава Моргентау — приставка «фон» по понятным причинам вылетела из фамилии двадцатью годами раньше — загнали в лагеря, где он и погиб под стон лесов таежных, придавленный бревном. Марию же с матерью отправили на Кольский, на поселение, в Ловозерье — нехоженая тайбола, полярное сияние, нескончаемая северная ночь. Фрау Моргентау, веруя в судьбу, истово молилась Богу, не противилась злу и при эвакуации все же сумела прихватить пару чемоданов книг: стихи Гёльдерлина и Гёте, немецких романтиков, грезящих рыцарями, подвигами, прекрасными девами, волшебством и чародейством. Как ни мучил ее смерзшийся навоз, как ни хлестали хвостами по лицу коровы во время дойки, веру в доброту и благородство она не потеряла, ночи напролет читала сказки про Лоэнгрина, Зигфрида, Парсифаля и Роланда. В том же духе воспитывала и дочь, разговаривая с ней на изысканном немецком, — правда, недолго, пока не умерла от пневмонии. А Мария очень скоро разуверилась и в доброте, и в благородстве — с того памятного дня, когда ее, четырнадцатилетнюю девчонку, изнасиловал пьяный оперуполномоченный из области.
Медленно, тягостно, словно зловонная жижа, тянулось на Кольском время — полярный день, полярная ночь, и год долой, как в песок. Хорошо еще, что кил на поселении Хайм Соломон, старый иудей-закройщик, человек занудный, но сердцем добрый. От нечего делать он учил Марию промыслу:
— Детка, вы разуйте глаза: это-таки мадаполам, не миткаль. И Боже вас упаси путать бархат с трипом вельверет с плисом, а лапсердак с фраком. Ах, видел бы вы, какой я тачал ансамбль графу Понизовскому если бы вы только видели! В нем его и расстреляли…
В конце пятьдесят третьего все вдруг изменилось к лучшему — всесильного Берия отправили к графу Понизовскому, объявили его линию ошибочной и стали потихоньку отпускать ссыльнопоселенцев на свободу.
— Чтоб им так жить! — выругался на прощание Хайм Соломон, сплюнул в вечную мерзлоту и уехал шить лапсердаки в Израиль.
Мария же подалась в Ленинград, к старшей маминой сестре тете Хильде, избежавшей пролетарской кары только потому, что была по мужу Лазаревой. Добрая старушка, одинокая и набожная, всеми правдами и неправдами прописала племянницу, помогла устроиться портнихой в ателье и то ли от хлопот, то ли от переживаний умерла. В семнадцать лет Мария осталась одна в огромном незнакомом городе, но не потерялась, не пропала, не пошла дурной дорожкой. Чудесным образом чувствительный романтизм уживался в ней с практицизмом и деловой хваткой. Благодаря врожденному трудолюбию и золотым рукам ее скоро перевели в закройщицы и не посмотрели на национальность. Появились знакомые, связи, свои клиенты: в магазине ассортимент — особо не разгуляешься, да и дорого, а в ателье шить — самый раз.
В ателье?
Тщательно все взвесив, Мария присмотрела старый «зингер», привела в порядок и стала потихоньку прирабатывать на дому. А чтобы соседи не настучали в ОБХСС, старой склочнице Саре Самуиловне справила халат, пролетариям Сапрыкиным настрочила наволочек, упоила вусмерть слесаря Панфилова, а потаскушке Верке, стервозной и обидчивой, подарила заграничные, со швом, чулки. Пришлась ко двору — ай да новая жиличка, молодец девка! Всем удружила, никого не обошла! А уж чистюля-то, уж аккуратница! И себя соблюдает…
Да, жила Мария одиноко, в строгости. Многие подбивали под нее клинья, да только все никак не забывались руки оперуполномоченного, запах чеснока, пота, нестираных подштанников, пронзительная боль утраты, стыд и торжествующие стоны грубого скота. Пока не встретила Епифана. Увидела его, и сердце сразу екнуло — вот он, долгожданный, единственный, родной, Лоэнгрин, Парсифаль, Зигфрид и Роланд в одном лице! С женской проницательностью поняла, что и орден этот, и дурацкий чуб, да и имя несуразное — маскировка, личина, под которой скрывается рыцарь благородных кровей. И интуиция ее не подвела. Епифан держался чинно, был предупредителен и сдержан. К тому же владел немецким, и они часами разговаривали о прекрасном… Бедное сердечко Марии трепетало в предчувствии счастья…
Июльское солнце между тем ушло за горизонт, и над городом сгустилась ночь — теплая, все еще светлая, но, увы, уже не белая, с ясно различимой на небе убывающей луной. Звенело, докучая, комарье, какой-то недоросль в тельнике ловил колюшку сеткой, сфинксы на Египетском мосту смотрели мудро и разочарованно.
Вдруг откуда-то вывернулись двое граждан, всем своим видом и манерами как бы вопрошавшие: а зубы вам не жмут? Клешнястые руки их пестрели синевой татуировок, у одного, остриженного наголо, глаза были остекленевшие, характерные для человека с перебитым носом, лицо другого, широкого как дверь, пересекал белесый выпуклый рубец, какие остаются после «росписи пером». Та еще была парочка, крученая, верченая.
— Ты гля, Сева, каков фраерок, — с издевочкой сказал первый, оскалился и кивнул небритым подбородком на Епифана. — При котлах, на манной каше, в фартовых ланцах из фактуры…
— И при изенбровой биксе, — ухмыляясь, подхватил другой и неторопливо раздел Машу сальным глазами. — Бля буду, у нее не сорвется, передок, в натуре, ковшиком. А если помацать…
Он попытался облапить Машу за бедро, но от пинка в живот согнулся надвое, надсадно захрипел и, получив еще локтем по позвоночнику, расслабленно уткнулся физиономией в асфальт.
— Сука!
Подельник Севы, мигом сориентировавшись, выхватил перо, страшно заверещав, попер буром, но словно какой-то смерч подхватил его, ударил головой о каменное ограждение и с легкостью, будто перышко, вышвырнул в Фонтанку.
Булькнула вода, взмыли в небо потревоженные чайки, выругался матерно недоросль в тельнике, пробавляющийся колюшкой. И все стихло.
— Бежим!
Епифан твердо схватил Машу за руку и стремительно, не объясняя ничего, повлек за собой, так что каблучки ее туфель застучали по асфальту пулеметной очередью. Какие тут объяснения — один с пробитым черепом на дне реки, другой с раздробленным позвоночником в глубоком рауше. Они стремглав махнули через набережную, пробежали с полквартала и, запыхавшись, нырнули за ажурные, старинного литья, ворота в маленький аккуратный двор. Здесь было покойно, зелено и уютно. В обрамлении кустов была устроена детская площадка — карусель, грибочки, песочница, качели, за зарослями шиповника виднелся двухэтажный особняк, нарядный, с флюгером в виде собаки, у тускло освещенного крыльца его стояла древняя, на чугунных ножках, скамейка.
— О, ты вся, майне либлих, дрожишь? — Епифан, переведя дыхание, крепко обхватил Марию за плечи, с нежностью прижался губами к ее уху. — Ну все, все, не бойся, я никому не дам тебя в обиду…
Однако Мария дрожала не от страха, на поселении в Ловозерах видывала и не такое. Она трепетала от восхищения, от искреннего преклонения перед мужчиной-воином, могучим и непобедимым рыцарем. Ее романтичная душа пребывала в смятении, а из бездны естества, из глубин женской сути подымалось древнее как мир желание, побуждающее избавиться от последних оков стыдливости.
Мария судорожно прильнула к Епифану, порывисто и нежно, со слезами на глазах обвила его шею руками… Ей чудилось, что она — Изольда — обнимает Тристана, голова ее кружилась, ноги подгибались.
Епифан с готовностью обнял ее, обхватив чуть ниже талии, с жадностью впился губами в губы…
Не разжимая рук, не прерывая поцелуя, они направились к скамейке у крыльца, Мария опустилась Епифану на колени, нетерпеливо раздвинув ноги… И время для них остановилось…
Правда, ненадолго. В тот самый миг, когда должно было свершиться главное, щелкнул замок, дверь особняка открылась, и с крыльца раздался хриплый, полный радостного изумления голос:
— Бог в помощь, ребяты!
Чувствовалось, что человеку в этот вечер явно не хватало собеседника. Точнее, собутыльника.
Епифан в бешенстве поднял лицо с груди Марии и произнес, виноватясь:
— Прости, браток, сейчас уйдем.
У человека на крыльце один рукав хэбэшки был аккуратненько подвернут до локтя, а на груди висели ордена солдатской Славы, три сразу, полный бант.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36