И вот что я думаю: путешествуя вместе со мной и лифте, мадемуазель Дрейфус прекрасно понимает, что я страдаю от избытка, но робеет и не решается предложить помощь в силу своего происхождения. Великая страсть страшит малых мира сего. У нас в управлении есть одна секретарша, мадемуазель Кюкова, так над ней все смеются, потому что она каждые десять минут бегает в туалет. Должно быть, у нее очень маленький мочевой пузырек, совсем игрушечный.
Но я не теряю надежды. Женщину не может не привлечь молодой, прилично обеспеченный мужчина, который не побоялся связаться с двухметровой рептилией, холит ее, лелеет и кормит чем она пожелает. Женщина чует теплое местечко.
Не считая того раза, мадемуазель Дрейфус не обменялась со мной в лифте ни словечком. То ли чувствовала, что наши отношения становятся все серьезнее, то ли просто от застенчивости. Возможно, ее смущают разговоры об удавах, по ассоциации с черномазыми обезьянами. Я начинаю думать, что родился слишком поздно, чтобы найти применение братским чувствам. Упустил хорошие времена, когда евреев притесняли, негров считали неполноценными, а арабов вшивыми и было так великодушно относиться к ним как к равным, теперь же благородные порывы пропадают даром. Не придумаешь, как и проявить свое благородство. Вот если бы еще существовало рабство, я бы сразу женился на мадемуазель Дрейфус и почувствовал бы себя человеком. А так я это чувствую, только когда гуляю по городу с Голубчиком на плечах и слышу со всех сторон: «Какой ужас! Боже, ну и урод! Как власти терпят! С ума сойти! Эта тварь наверняка кусается, она опасная, ядовитая!» А я иду и в ус не дую, поглаживаю Голубчика и сияю: наконец-то я самовыражаюсь, утверждаюсь, проявляюсь, соприкасаюсь с внешним миром.
— Ишь распоясался!
— Носит на себе рассадник заразы! Вон у моей сестры была служанка-алжирка, и что вы думаете? Заразила глистами!
— Бедняга, наверно, у него никого нет.
Одного удава, конечно, мало. Но у меня есть еще мадемуазель Дрейфус в лифте. Между нами установилась тайная дружба. Мы скрываем свои чувства от постороннего взгляда, соблюдая деликатность и скромность. Она всю дорогу стоит опустив глаза, только подрагивает ресницами, пугливая и робкая, как газель, и каждая новая совместная поездка сближает нас и приближает долгожданный сладкий миг, когда осуществится равенство 2 = 1.
Чтобы сделать решительный шаг, мне остается только преодолеть неоскудевающее чувство собственного недобытка. Будто меня еще нет. Вернее, что я пребываю в состоянии «пролого-мена». Очень точное слово, в нем слышится «пролог» к чему-то или кому-то, и это вселяет надежду. В таком состоянии чувствуешь себя только эскизом, черновиком, и, если оно на меня накатывает, я принимаюсь бегать кругами по своей двухкомнатушке и искать выход, причем самое досадное, что от дверей в этом случае никакого толку. Однажды во время такого приступа недорожденности я сочинил письмо профессору Лорта-Жакобу, которое привожу ниже.
«Уважаемый г-н профессор,
в подписанном Вами заявлении Национальной ассоциации врачей справедливо осуждается легализация абортов, а заведения, где производятся эти нарушающие права человека на свободу рождения операции, именуются «абортариями». Позволю себе в частном порядке и строго конфиденциально сообщить Вам, что священное право на жизнь, которое Вы, вслед за кардиналом Марти, отстаиваете, предполагает еще и доступность зарождения, тогда как в обществе налицо полная и очевидная невозможность такового — обстоятельство, о котором Вы, по всей вероятности, не подозреваете, ибо не упоминаете о нем ни словом. В этой связи позволю себе обратить Ваше внимание на широко известное по слухам, хотя до сих пор замалчиваемое событие, случившееся в 1931 году. Я узнал о нем из некой брошюры, купленной у букинистов на набережной, автора запамятовал. Итак, как Вы, должно быть, слышали, в 1931 году в Париже произошло первое восстание сперматозоидов. Они тоже отстаивали священное право на жизнь, не желая больше мириться с тем, что их законные стремления попираются и они сами упираются в стенки презервативов и погибают от удушья. По решению предводителя все повстанцы вооружились топориками, чтобы, когда настанет час, разрушить резиновую преграду и проложить себе путь к появлению на свет. Час настал, и вот подхваченные лавиной сперматозоиды подняли топоры. Вождь первым пробил стенку узилища: вперед, к миру, к жизни, к заветной цели! За прорывом последовала внезапная тишина. А затем столпившиеся у бреши сперматозоиды услышали отчаянный вопль первопроходца: «Назад! Здесь дерьмо!»
С глубочайшим уважением и т. д.»
Письмо я не отослал. Испугался. Вдруг не получу ответа, а значит, оправдаются худшие мои подозрения: все всё знают и только делают вид полнейшей невинности. Я уж собрался написать самому кардиналу Марти, но тут мне стало совсем страшно: а ну как он врежет мне всю правду-матку, с него станется! Дескать, так и так, недородок ты, предзачаток и мочеполовой выскочка. Четко и ясно, как положено прелату-воину, с присовокуплением благочестивых утешений от имени святой церкви.
Дело в том, что от хронического ожидания и острого сумбура у меня развилась тоска по предметам первой необходимости: красным огнетушителям, лестницам, пылесосам, гаечным ключам, штопорам и солнечным лучам. Таков побочный эффект моего состояния непроявленной, недодержанной пленки. А еще, как заметил читатель, мне не хватает вех и указателей.
Опустив адресованное Ассоциации врачей письмо в корзинку, я подумал: не написать ли еще и в Лигу защиты прав человека? То-то был бы удачный ход, сразу запечатлеешься. А если вдобавок с извещением о вручении, так и вещественное доказательство получишь!
Я уже потянулся к ручке, но тут вдруг уровень жизни французов подскочил мне в утешение на десять процентов по отношению к историческому прошлому и на семь — по отношению к номинальному доходу. Сорвавшись с радиоуст, эти проценты запали мне в душу. Цифры -вещь неопровержимая. А я очень впечатлителен и почувствовал резкое улучшение жизни -на десять процентов и на семь. Я выглянул в окно: прохожие на улице явно приободрились. В приливе благосостояния я подхватил Голубчика и, напевая, затанцевал с ним в паре. Десять и семь процентов — колоссальный прирост. Коммунисты небось рвут на себе волосы. Никогда не любил коммунистов. Я за свободу.
Пора, однако, кончать с этим затянувшимся узлом повествования, а то как бы не порвалась пить. Сослуживцы знают, что у меня есть только удав. И дают советы кто во что горазд. Одна дама из отдела документации даже предложила мне записаться в клуб дружеских встреч. Она сама ходит туда два раза в неделю, как она выразилась, на «грубовую терапию».
— Каждый рассказывает о своих проблемах, раскрепощается, мы их обсуждаем все вместе и стараемся не то чтобы разрешить — общества без проблем не бывает, — но научиться жить с ними, терпеть их, встречать, если хотите, с улыбкой. Словом, абстрагироваться.
Не представляю, как Голубчик мог бы абстрагироваться от своей проблемы, но я сказал, что подумаю.
А этот проклятущий уборщик надоел мне больше всех, я то и дело натыкался в коридоре и на лестнице на его плакатные усищи — дорогу французскому пролетарию! Он ничего не говорит, но его намекающе-призывный взгляд красноречивее всяких слов. А того не понимает, что сегодня двадцатипятилетний парень с закидонами в духе «старой доброй Франции» просто смешон. Клетчатая клеенка, дешевое красное вино, вельветовая куртка и подпольная типография — это вчерашний день, сегодня в «Самаритен» все для всех. Самодельные бомбы никому не нужны.
И, черт побери, я невольно поддаюсь его взгляду. Черные глазищи так тебя и пронзают. Не знай я, что у него карманы полны политической дребедени, я бы ему поверил. Кретины всегда пышут несокрушимой надеждой. Наконец однажды я не выдержал:
— Послушайте, хватит, меня не убедишь, можешь не стараться.
— Я же ничего не сказал.
— Это все равно. Пойми, у вас ничего не выйдет. Нужна биологическая мутация. А от линьки никакого толку, все остается по-прежнему и даже становится прочнее.
— А как насчет Лурда Не пробовал?
Я оторопел. Откуда он знает?
Действительно, пробовал. Как-то в пятницу мы с удавом отправились в Лурд. Голубчик ехал в специальной коробке с дырками, чтобы было чем дышать, а там, на месте, я обмотал его вокруг пояса под пальто. Мы пробыли в гроте целый час, потом я снял номер в гостинице, разложил Голубчика на кровати и стал ждать. И ничего. Как обычно, он свернулся узлами и кольцами. Я подождал часок-другой, сделав скидку на его размеры. И опять ничего, ни намека на желаемый результат. Голубчик как Голубчик, все до последней чешуйки на месте, удавом был — удавом и остался. Даже полинять лишний раз не сподобился. Я ничего не говорю — может, для нормальных случаев Лурд эффективен, для всяких там калек, паралитиков и прочих отклонений, узаконенных Ассоциацией врачей и соцобеспечением. Ясно одно: против природы он не помогает.
Разумеется, уборщику я ничего этого рассказывать не стал. Люди вроде него не верят, что нет пределов невозможного. Не удивлюсь, если он в невозможное вообще не верит.
— В активные действия ты не веришь, так, может, веришь в чудеса? — спросил он.
— Мои убеждения вас не касаются, — сказал я с достоинством. — Мне даром не нужен ваш
Китай. У них там нет свободы.
Тут он побелел. Наверно, я угодил ему по больному месту. И процедил сквозь зубы:
— Держите меня! Это он-то… Он будет толковать о свободе. Ну, я молчу!
Не договорив, уборщик пошел своей дорогой. Я же вернулся домой и очень долго и беспричинно комплексовал. А комплекс неопределенной неполноценности есть наиболее глубокое, основательное и единственно реальное ощущение, доступное несовершеннорожденным. Ибо он коренится в самой сути дела.
* * *
К сведению грамотных любителей, все еще сомневающихся, стоит ли заводить удава, сообщаю: проблемы некоммуникабельности у нас с Голубчиком не существует. Когда мы вместе, нам нет нужды лгать или выяснять отношения.
Наше молчание означает счастье. Ведь настоящее, полное, непритворное взаимопонимание и выражается только молчанием. Ну а тем, у кого не столь высокие запросы, кто жаждет получить отклик извне в форме устного диалога, советую обратиться к господину Паризи, улица Подкидышей, 20-бис, четвертый этаж, налево.
Четыре года назад я сам обратился к его услугам, случилось это еще до откровения, то есть до того, как в мою жизнь вошел Голубчик. Вернее, он у меня уже был, но не занимал такого места. К тому времени я уже обзавелся двухкомнатушкой и устроился в ней со всей мебелью и прочими вещами, они для меня все равно что родня. Особенно мне симпатично кресло: вальяжная особа в английском твиде непринужденно покуривает трубочку и похожа на путешественника только что из дальних краев, которому есть что порассказать. Я всегда выбирал кресла английского происхождения. Англичане — заядлые землепроходцы. Большое удовольствие посидеть напротив кресла на кровати и выпить чашечку кофе, наслаждаясь приятным обществом. Кресло — это нечто уютное, покойное, чуждое суеты. Недурна и кровать: если потесниться, на ней хватит места для двоих.
Выбор кровати всегда давался мне с трудом. Узкие односпальные, грубо говоря, плюют вам в душу, сводят на нет все усилия вашего воображения. Односпальная кровать — откровенная, безжалостная единица. «Ты, приятель, безнадежный бобыль, сиди и не рыпайся». Поэтому я предпочитаю двуспальные, они открыты в будущее, но тут дилемма поворачивается другой стороной. К слову сказать, все дилеммы имеют пакостный характер, мне, например, ни одной приличной не попадалось. Когда каждый вечер и целую субботу с воскресеньем видишь перед собой двуспальную кровать, одиночество еще нестерпимей, чем в односпальной, — та, по крайней мере, сама служит ему оправданием. Начинаешь понимать всю меру одиночества африканского питона в Большом Париже, и эта мера все растет и растет. Один в двуспальной кровати, хоть и обвитый удавом, ты обречен на комплекс неполноценности, пусть даже с улицы доносятся успокоительные сирены полицейских и пожарных машин, карет «скорой» и «неотложной помощи», создающие иллюзию, будто о тебе кто-то заботится. Одинокий человек, затерянный под крышами Парижа, это, что называется, социальное обесцвечение. Бывало, если становилось совсем невмоготу, я вставал, одевался, вдевал руки в рукава закадычного пальто и выходил побродить по улицам, выискивая влюбленные парочки в подворотнях. Монпарнасскую башню тогда еще не построили.
В конце концов я купил двуспальною, имея в виду мадемуазель Дрейфус.
Собственно говоря, живительная идея была не моя, меня натолкнуло на нее французское правительство, которое в то время много говорило о «культурном оживлении». Со всех сторон только и слышно было: «возрождение», «оживление»; повсюду создавались «очаги культурной жизни». Это и подсказало мне мысль заставить предметы обихода, мебель и самого Голубчика культурно заговорить человеческим голосом.
Случалось мне, конечно, и раньше, вернувшись с работы, вслух обратиться к креслу, кофейнику или трубке, но так делают многие, просто для поддержания душевного равновесия. Можно взывать к вселенной, к мировому эфиру или к домашним тапочкам — кому что нравится, — но ответа не дождешься. Нет даже резонанса, звук тонет в глухоте. А ответ нужен. Нужен диалог. Вот тут-то и приходит черед «культурного оживления».
Господин Паризи жил на улице Монж, пятый этаж направо. Я узнал о нем через газету «Собеседник», известную поощрением искусства диалога, игры вопросов и ответов. Однажды я послал туда письмо:
«Уважаемый главный редактор!
Следуя Вашим советам — ответам на письма читателей, я решил украшать и совершенствовать свой внутренний мир. Согласно Вашим рекомендациям, собрал вокруг себя немногочисленные, но дорогие мне предметы мебели и прочие детали интерьера, чтобы чувствовать себя легко и свободно. Однако признаюсь Вам: мне не очень понятен сам смысл этого выражения, поскольку я вообще не чувствую себя или если чувствую, то не собой, а кем-то другим, кого тоже, как и меня, нет на свете, причем это взаимное отсутствие, с одной стороны, сближает нас, с другой — препятствует общению. Вполне очевидно, что разрешить это противоречие или, как говорится, «развязать этот узел» можно только одним способом: чтобы почувствовать себя кем-то, надо сначала почувствовать кого-то другого. Вот почему я обращаюсь к Вам за помощью: скажите, какие существуют средства общения и диалога.
С уважением…»
В следующем номере я получил ответ. Мне советовали обратиться к господину Паризи, который «специализируется в этой области». Газета превозносила диалог и его благотворное действие на психику и сообщала, что господин Паризи — чревовещатель, в совершенстве владеющий искусством самоубеждения, диалога с самим собой, с ближайшим окружением и даже, при необходимости, со всей вселенной. Овладеть же этим искусством не так сложно при некотором упорстве и терпении. Тут же следовал перечень великих поэтов, мыслителей и творцов, вступивших подобным образом в диалог с миром и получивших ответы огромной художественной ценности. Среди них Мальро, Ницше, Камю и множество других.
* * *
Господин Паризи — пожилой, за семьдесят, итальянец, с крупным носом и седой гривой; в прошлом он с успехом выступал на эстраде, теперь покинул ее и дает частные уроки желающим научиться беседе с собой и извлечению из себя ответов. Взгляд у него острый, живой, вид весьма внушительный. Вообще он выглядит несреднестатистически, оно и неудивительно: когда он родился, ничего статистического еще не было. Можете мне не верить, но в 1812 году население Франции исчислялось не более чем двадцатью миллионами и она была первой державой в мире, теперь же в ней живут пятьдесят миллионов и дела идут не так чтобы очень.
Движения у господина Паризи эффектные, словно у фокусника, вытягивающего предметы из пустоты; кажется, сейчас он отдернет занавес, и обнаружится нечто. Но он этого не делает
— пусть мерцает Надежда. Он носит длинный плащ, пышный бант на шее, очки в темной черепаховой оправе, опирается на тросточку, которой размахивает в пылу красноречия.
Едва открыв мне дверь, господин Паризи с ходу обрушил на меня все великолепие своего искусства. Самые разнообразные звуки раздавались со всех сторон и наполняли комнату у него за спиной: вой гиен, птичий хохот, воркование голубей, любовный шепот и задыхающийся в экстазе женский голос: «Кайф, о-о, кайф!», ослиный рев и студенческий хай.
— Это чтобы вы сразу поняли, что не ошиблись этажом, — пожимая мне руку, сказал господин Паризи с сильным итальянским акцентом.
Господин Паризи — чревовещатель высшего класса.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15