— Всё!.. Назад!.. Бензина нет!..
— Не хватит!?.
— Херня!.. Спасемся!..
Мир был аттракционом, разом унявшим смутную память страданий.
… Потом, еще не совсем земной, он не спеша шел по каменьям берега, прихлебывая «массандру» (бутылочки торчали изо всех парусинных карманов) и думал о том, как бы смогло выдержать сердце экстаз вознесения, если б он этим сердцем кого-то любил…
54
… Все отгремело. И в русле разгромленной улицы моего единственно-возлюбленного города, над завалами баррикад пролетал геликоптер, ныряя, взмывая. Мелькали окна, карнизы, балконы, статуи с вопиюще пустыми глазницами в нишах домов. Можно было разглядеть интерьеры брошенных комнат. Сверкнет солнце из переулка и снова — тень. Там и тут, впереди, насколько хватало глаз, до конца улицы, голубея, сливающейся с морем, — развевались шторы, вытянутые бризом наружу из выбитых окон. Огибая угол помпезного, архаичного здания с атлантами на фронтонах, пилот снизил скорость. Электрическое пианино, захламленный объедками и бумажными листами пол в студии сочинителя музыки «океанских глубин», музыки, исхлестанной синтезаторными ветрами. Ты помахал рукой, но бледный, обтянутый кожей композитор, сидя верхом на стуле посреди студии, рассеянно протирал очки, хлопал глазами как аквариумная рыба с латинским названьем, застревающим в горле.
Мой приятель! — ты крикнул пилоту.
Он, наверное, даже не знает, что творилось тут сутки назад! — смеясь, прокричал пилот.
55
В слегка прохладный, почти что не пасмурный, с бледно-синими просветами в небе, денек, — столица праздновала День Города. На бульварах играли духовые оркестры, на досках импровизированных подмостков выступали самодеятельные клоуны, чтецы, куплетисты. По улицам проезжали машины украшенные флагами, веселыми плакатами. Всюду были гуляющие, но было просторно. На подмостках в начале-внизу Tверского бульвара девочка звенящим голосом, в котором вибрировала и едва не обрывалась хрустальная нить, читала:
— Белеет парус одинокий!..
В тумане моря голубом!..
Среди собравшихся стояли двое парней в новых и неказисто на них сидящих костюмах. У одного из парней левая половина лица была покрыта бугристой, словно остывшая вулканическая лава, малиново-белой коростой поджившего ожога.
— Тимох, пойдем, мне уже в аэропорт скоро, — сказал его приятель, длинный и белобрысый.
— Да отстань ты. Дай я мороженое твое доем.
— А он мятежный просит бури!..
Как будто в бурях есть покой!.. —
девочка сделала книксен, люди заулыбались, зааплодировали.
— Ух, здорово эта малявка читает, — сказал Тимоха. — Ну, давай теперь я понесу.
Он взял у приятеля вещмешок. Приятель вместе с Тимофеем возвращался домой после госпиталя. Из-за позвоночной травмы он ходил, ломано качаясь туловищем из стороны в сторону. В Москве пути приятелей расходились. Тимофей забросил вещмешок на плечо.
— Макарон! Смотри! Улица Герцена — там у меня друг жил. Ну-ка, обожди, я еще мороженого возьму. — и Тимоха побежал к киоску.
До отъезда тимохиного товарища в аэропорт приятели побывали на Красной плошади, поглазели на смену почетного караула.
— У них наверно все время на маршировку уходит, — сказал Тимофей.
— Наверно, — сказал приятель.
— Ха! Представляешь, тебе тут прохаживаться!
После Красной площади они поехали в зоопарк — еще немного времени оставалось. В зоопарке из громкоговорителей хрипло выплывала музыка, опада ла листва. Белый медведь выныривал из бассейна, вставал на задние лапы, приседал, кланялся. Тимофей достал хлебный батон из кармана вещмешка и кинул мякиша в бассейн. Медведь плюхнулся в воду. Вылез и присел-поклонился, замотал головой, замахал лапой, — благодарил.
— Смешной какой, наверно еще мало й совсем.
— У вас хлебца можно немножко? Мы тоже ему кинем, — спросила женщина с малышом на руках.
— Да. Нате. Макарон, на тебе тоже. Кинь медведю, — засмеялся Тимоха.
— Тим, я на лавке пойду посижу. Мозоль, ч-черт, ботинки эти.
— Ну, пойдем. Перекусим посидим.
Они сидели на спинке скамьи у пруда с утками, ели колбасу с хлебом, запивали газировкой из автомата, которую Тимофей набрал в госпитальную железную кружку.
— Крокодил мне понравился. Лежит себе — бревно бревном, — сказал Тимофей.
— Обезьян, жаль, не нашли.
— Да. Обезьяны — здо рово.
— Тимох, вот адрес мой. Твой-то у меня есть.
— Я вообще-то не люблю писать письма. А помнишь Толика Баранова? Ну и здорово же он всем письма сочинял!
— Мне тоже сочинял. Он, правда, обнаглел совсем пото м, стал за чай, за сахар писать.
— Не, мне он так писал.
— Ну, что, Тим, пойдем? Мне придется до аэровокзала на такси ехать. Я уже опаздываю.
— Пойдем. Ты мне дай червонец, мало ли что до вечера. В кино может схожу, — сказал Тимофей.
— На, двадцать пять возьми хотя б.
Они вышли за ворота зоопарка.
— Сейчас я такси тебе поймаю.
Пока Тимофей ловил такси, его товарищ вытащил из вещмешка другой вещмешок, такой же, и стоял, часто мигаючи, глядя, как Тимоха подбегает к останавливающимся такси, открывает дверцы, говорит с водителями, захлопывает дверцы и снова вытягивает руку, тормозя машины.
— Макарон, давай! Этот везет! А, мои манатки. Ну, прощай. Счастливо тебе добраться.
— Счастливо, счастливо, Тим, счастливо, — белобрысый мигал чаще и чаще и тряс Тимохе руку.
— Ну, садись, ха-ха, а то сейчас разнюнишься, садись.
Макарон сел в такси, машина тронулась, и он крикнул, высунув голову в окно:
— Тимоха! Я тебе буду писать, Тимоха!..
— Я тебе тоже напишу, Макарон! — и Тимофей пробежал вслед такси несколько метров, и взмахнул над головой почти пустым вещмешком, и подбросил его, и поймал, и машина свернула за угол.
56
…В жгуче-синем небе — спортивный «кукурузник» болотного цвета. Высоко… Ты видишь эту неподвижную картину — небо и самолет — метров с тридцати-сорока от самолета, и чуть по восходящей диагонали. Видишь так, как если б ты был херувимом, бесплотным и оптимистичным вовеки.
Рев двигателей, и, разумеется, музыка. Музыка сфер, сыгранная на земле, или музыка радостной, скорбной земли, в невоспетое взятая небо. С лязгом железа дверь «отъезжает», но вместо ватаги спортсменов в бездну падает, спиною назад — человек, обхвативший ящик шампанского. И этот достойнейший деятель завис на миг вверх тормашками в метре от самолета, а темные бутылки с сребристыми длинными горлами — еще едва только начали свое выпадение из лунок прекрасного ящика…
57
Почему-то «береговые» орудия тоже были выбелены голубоватой водоустойчивой известью. Все в фортеции 1914-го года (выстроенной для защиты от возможного вторжения с моря), а теперь — в вечно пустующем «музее под открытым небом» с мизерной платой за вход, было избела-голубое. Все было того же тона, что и атмосфера дня: бессолнечно-чистая, не хмурая. Игорь Волков шел из больницы, где ему отказали в приеме. Принять передачу медсестра также отказалась. А вечером сегодня — самолет в Америку, через Москву. Времени оставалось часа два (взять из дому чемодан и доехать до автовокзала, чтоб оттуда уже в аэропорт). Все это можно сделать за более краткое время, и Волков не знал, что делать с остатком времени и с предметом, который не взяли для передачи другу. Игорь был в новом костюме, свободном, светло-сером, одетом впервые. Покуда он покупал билет у старика в будке на входе, несколько скучающих туристов местного значения (горожане, которые, видимо, были на пикнике, или просто гуляли и зашли посетить сооружение, не имеющее в своей истории ни славных побед, ни героических поражений — ничего, кроме долгих лет ожидания вторжения) вышли, прошли мимо Волкова. На миг его внимание привлекла пара: коротко стриженая блондинка и ее спутник. Игорь не успел увидеть его лица — тот шел, неспешно спускался по лестнице, тихо, безмелодийно насвистывая. «Он, наверное, что-то сказал ей, а может, не любит ее, а сам пока не знает. А, к черту их вместе с моей проницательностью», — подумал Волков, перехватив широко открытый, потерянно озирающий небо и море, взгляд коротковолосой. По белым плитам крепостной площадки передвигалась, едва отрываясь от плит — газета, чистая, несмятая, свежая. Игорь вышел за ворота музея, прошелся вдоль ряда пушек, подобрал газету и обернул ею то, что хотел оставить в больнице. Это была часть ствола сухого дерева длиной едва ль более полуметра, а толщиной она была такова, что ее вполне охватывала ладонь. В кленовом стволе было дупло — удлиненно-узкое, а в нем — дикий, затверделый мед. Игорь распечатал «Camel», купленный в «валютке», и, покуривая, переходил от одной орудийной башни к другой. Вошел в абсолютно пустое помещение дзота. Безучастно подивился непомерным размерам амбразуры (снизу, с городских улиц, она выглядит тончайшей щелью). Он сел в порожнем проеме огневой точки, лицом к городу, к морю. Внизу белел ступенями, колоннами и статуями под куполообразной крышей — дворец правосудия. За ним, совсем — неправдоподобно — рядом, виднелись вышки пляжа — без ныряльщиков, невоплощенные, загадочные. В далях залива блуждали паруса аутсайдерных яхт регаты. «Какой престранный город. Эта часть его вся — белая, синяя, голубая, или день такой?..» Не доносилось ни звука из города, наверное легкий ветерок уносил их в свободу моря. Дворец правосудия перекрыл синий вагон фуникулера, несбыточно близкий, и удалился по диагоналям рельс куда-то вправо и ввысь. А в са мом низу города, на предстающем взору отрезке набережной между «дворцом» и административным, сплошь стеклянным, отражающим почти прозрачные сегодняшние облака, небоскребом — двигалось людское шествие и яркие спортивные флаги грядущей олимпиады склонялись на вольном ленивом ветру. Сборные нескольких стран, после климатической адаптации в здешних пригородах, шли к теплоходу. Над заливом кружил легкий геликоптер, близясь к городу. До слуха — отдаленным разрывом — донеслась духовая музыка. Розово-белый геликоптер пролетел над набережной, над небоскребом, над минаретами, окружающими сферическую крышу правового дворца. Из-за стрекота винта духовой марш сник, геликоптер приблизился, черты лиц обоих пилотов обнаружились, стальные «лыжи» вертолета пронеслись над головой Игоря, ветер взъерошил волосы, охолодил лицо. Плакат (что был прикреплен к «лыжам»), на котором сияла олимпийская символика и слова: «Возвращайтесь с победой!» — на миг перекрыл своим полотном амбразуру, и исчез, открыв вид города, вдруг явившийся другим, оставаясь все тем же. Людей и знамен уже не было. Город зиждился пред океаном — неразгаданный и молчаливый.
Ровное море памяти дало всплеск и Игорь посмотрел на небо, в котором высоко-высоко реяла птица. Игорь спрыгнул на пол и увидел, что костюм перепачкан известкой. С минуту он отряхивал ее, потом взял в руку обернутый газетой невостребованный дар другу. И подумал: как же он все-таки пахнет — этот мед, дикий, лесной. Вроде б и не ощутимо, а ведь…» И еще какое-то время он неотрывно смотрел на панораму, понимая некую связь между сегодняшним таким городом и запахом меда, который необнаруженно присутствовал здесь. И недодумав эту мысль, Игорь взял сверток и вышел…
58
…Первый дождь года теплый, изобильный. На исходе душного мая он нескончаемо и летаргично зашумел на рассвете. Оттого, что мне все лучше и лучше, я то и дело просыпался и смотрел на узкий прямоугольник сизо-серого неба над колодцем двора, куда выходило единственное окно комнаты на Страстном бульваре, на четвертом этаже, в «коммуналке». Смотрел и засыпал снова. И снова плавал в чистой воде, что заполнила дворпо карнизы второго этажа. Замшелый асфальт у скамейки был усеян жестянками из-под консервного пива. И тускло желтели, недвижно одушевляясь эманацией собственной зримости, — когда я их разглядывал, проплывая — битые гильзы мелкокалиберного револьвера, этой забавы дворовых собутыльников (я и сам раз палил из него в дальнюю, «тупиковую» стену). Проплыв под скамейкой, поднырнув под малярную люльку, висевшую поперек двора, оказавшись в пустом стеклопосудном складе, сооруженном из металлической сетки, я плавал в его пространстве, пытаясь поймать руками то одну, то другую их двух серебристых рыбок. Легко схватывал их и давал ускользнуть.
И мысль в продолжении всего плавания была одна и та же — она вилась как депешная лента: …Война окончена… Война окончена…
И воздуху в легких хватало, и пузыри подымались, и, вместе с рыбками и одноглазой старухой в сумрачно-пестрых, колеблющихся в воде, одеяниях, что также, прикасаясь к рыбам, плавала, счастливая, — выплыл в другую, настежь открытую, дверь склада.
И, хотя в ее левом, стеклянном глазу я на миг увидел то же, что и когда-то в детстве, в чуть приоткрытых глазах разметавшегося на полу человека (когда ударил ружейный выстрел и за стеной закричали и все ринулись на лестничную клетку и оттуда — в квартиру более похожую на мастерскую чучел таежных птиц и зверей, чем на обитель того, кто скоро умрет), — в воде было так же тепло, и пузыри подымались, и рыбы ластились, и шел дождь наверху, и «депеша» умиротворенно и бесконечно тянулась через сознание: …Война окончена…
59
Из окна бюро, со стремянки для мытья витрин кафетерия, с помпезных балконов здания каботажного пароходства, овеваемых исполинскими флагами, из несущегося в вихрях оранжевой пыли поковерканного гоночного автомобиля — картина мира представала одинаково законченной…
Мир являлся новым. И даже полуразрушенные конно-крылатые монархи, адмиралы, и вдохновенно-умирающие повстанцы выглядели только что — после подъятия со дна моря или извлечения из-под земли — явленными на свет вновь. «Ничего мне не нужно», — мысль была острая, свежая и радостная, от нее по коже шел холодок. «Ничего, никаких иных жизней. Прожить, умереть, и воплотиться в конную статую императора ли, мятежника, конкистадора — все равно. Все равно где. Только чтобы внизу — автострада и город и море. В пространном предверии землетрясения, обезумелой толпы или авиабомбы — отрешенно и вдохновенно стынуть в задумчивом экстазе окаменения; и когда мокрый снег, и когда солнце с порывами бриза, и когда небо подернуто пеленою смога и клаксоны многокилометровых автопробок сливаются в монотонный гул, и когда дни — прозрачные, с равнодушною облачностью, такие уравновешенные, опустело-спокойные, какими бывают последние дни общенационального траура». В небе над городом, дергаясь и кривляясь, пари ли воздушные змеи. Самых больших спортсмены (набирало размах крупное, международное состязание) запускали с центральной площади, которую и пересекал Волков, щурясь от ветра и солнца (отраженного морем, стеклами зданий, мельчайшими кремнями, вкрапленными в гранит брусчатки), улыбаясь и почти что грустя от новизны существующего.
На этой площади всегда одиноко, даже если фейерверк и наяривают оркестры, и в толпе, ликуя, поливают друг друга шампанским. Новый мир… А ведь всего несколько лет назад эту площадь пересекал М.В. Его песни в тот год были в городе популярнее, чем песни подпольных и каждому известных певцов из далеких мегаполисов отечественного запада. Он проходил здесь, как всегда — в белой сорочке, в черных брюках и жилетке. Высокий, худощавый, пепельно-русый. Его сломили настолько, что солдат, конвоирующий М. В. через площадь — из дворца правосудия в отделение — мог остановиться с кем-то поболтать, выпить газированного сиропа, махнув ему рукой: мол, иди пока, я сейчас. Даже будь М.В. без наручников, он бы не попытался бежать. Может тогда-то и возникла здесь аура того самого метафизического одиночества, которое прочел Волков в глазах своего — почти что — кумира, когда тем летом, прохладным бледно-пасмурным днем, сдерживая ком в горле, догнал певца, и, не зная что сказать, растерянно вымолвил: «я помню ваши песни»… Но, может, и не сломили. А просто-напросто: ощутив, что сокрыто за меланхолией счастья, таящегося в самом конце морской перспективы, М.В., таким образом, стал неотъемлемой — начальною ее частью… Нелюбин как-то сказал о таких как М.В., что это люди, несущие фиолетовый свет сумерек. Солнце есть солнце, а в сумерках человек остается один, остается — с собой… А может быть, мир предстает новым, чтобы опьянить, восхитить, заполнить своим сиянием душу, опустошенную знойным ветром невостребованности? Все — сияет… Все вокруг — словно какое-то необъятнейшее полотно Веронезе.
В одной палате с Ильясом Зинатуллиным находится матрос из Сальвадора. Метис. Он заболел, когда его танкер стоял тут, в порту. Ильяс говорит, что он, этот Лу Крамер, умирает. От гипертрофии чего-то там, связанного с меланхолией, одним словом — от Грусти… Сидит целыми днями в качалке у окна, неотрывно смотрит на море, даже если нескончаемый дождь, как вчера, и видна лишь колеблющаяся завеса водяного тумана. У себя на родине, когда там был самый апогей исторических событий, Лу Крамер был сброшен в океан с вертолета, верней, те люди — и в форме и в штатском — свешивали его в открытый дверной проем, и он (во всем изорванно-окровавленно-белом) держался, вися в воздухе, за стальной порожек.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17