Тут услышал он жиденький, тихий благовест — бил звонарь в малый колокол к заутрене. Застучали в соседних камерах рабы — принялись за дело.
Альгирдас сидел праздно, спрашивал:
— Чего же ты, Ваня, а?
Иван молчал. Альгирдас пытался утешить:
— В других краях невольники разве так живут? А посадили бы тебя гребцом на галеру? Или отправили бы в каменоломню? Или дорогу строить? И был бы ты катом-надсмотрщиком плетью бит на дню по пять раз. А тут ты четвертый день лежишь, а хозяин тебе слова не сказал: понимает, что, как проволокли тебя недавно на аркане да в склеп каменный бросили, нет в тебе никаких сил. Иной раз так-то люди по неделе лежат и по две, а потом все равно за дело берутся. Да как не взяться? Если бы не работа, разве хоть кто-нибудь здесь выжил?
Иван повернул к Альгирдасу голову.
— Слушай, Альгирдас. Скажу тебе нечто. Если удастся, как я задумал, будем мы оба на воле, в золоте будем ходить…
Как Альгирдас сказал, так и получилось: хозяин вскоре заглянул в подвал, однако спускаться не стал, а, приоткрыв дверь, о чем-то спросил у Альгирдаса на непонятном Ивану языке. Альгирдас ответил, и хозяин ушел: испугался, должно быть, заразы — мало ли чем мог заболеть его новый раб.
Через некоторое время в подвал спустилась старуха, маленькая, проворная, розовощекая, голубоглазая. Присев возле Вергуненка, спросила ласково:
— Что, касатик, занедужил? — Положила руку на грудь, в вырез рубахи, потом потрогала лоб, внимательно поглядела в глаза. — В нашей волости — лихие болести, — вздохнув, сказала старуха и перекрестилась. — От болезни твоей одно лекарство — воля. Да где то лекарство взять?
Иван резво вскинулся, сел на соломе, жарко зашептал.
— Мать! Слышь, мать! Век буду за тебя бога молить, только помоги мне! Ведь одного мы с тобой бога дети, и на мне и на тебе един православный крест! Сполни просьбишку мою малую, мать! Сполни, прошу тебя, родимая!
Иван схватил старуху за руки, припал к ним щекой.
— Что ты, дитятко, что ты?! — испуганно зашептала старуха, отбирая руки. — Не архиерей ведь я, чего ты мне руки целуешь?
— Принеси мне пороху, мать.
Старуха отшатнулась, перекрестилась.
— Можа тебе враз и пистоль принесть?
— Да ты не бойся, пороху мне надо самую малость — полгорстки. А ты кого хошь спроси — от одного пороху никому никакого вреда, ни убивства быть не может.
— А пошто тебе порох?
— Для дела надо, мать, а для какого, хоть режь, не скажу.
— Нет, касатик, боюся я, а ну как ты что недоброе умыслил?
Вергуненок вскочил, рванул верхний край шаровар. Из образовавшейся на поясе прорехи вытащил золотой немецкий талер — все, что сумел утаить от пленивших его татар.
Старуха сложила губы колечком, задумалась.
— Ин ладно, принесу тебе пороху.
— И снадобья, мать, принеси, коим ожог исцеляют.
Старуха ничего не сказала, ни о чем более не спросила. Молча протянула руку.
Вергуненок набычился, зажал монету в кулак, а кулак отвел за спину.
— Принесешь пороху да снадобья — тут и отдам тебе золотой ефимок. Ты не серчай на меня за неверку мою: последняя надежда у меня на этот ефимок. Кроме его, и нет у меня ничего.
Старуха долгим взором поглядела на казака.
— Жди. В пятницу вечером принесу.
— Ты, главное, лежи смирно и, храни тебя бог, не дернись. Даже если кожей пошевелишь — всей твоей затейке конец. Терпи, казак, атаманом будешь, — говорил Альгирдас Вергуненку в субботу вечером.
Вергуненок, сняв рубаху, лежал на полу лицом вниз. Рядом с ним на корточках сидел Альгирдас и медленно сыпал ему на спину порох, разделив его на две части. Одну половину пороха Альгирдас уложил в виде полумесяца, а вторую, чуть отодвинув в сторону, в виде звезды.
— Ну, казак, держись, — проговорил Альгирдас и, ударив кресалом о кремень, зажег трут с обоих концов. Раздув трут как следует, каменотес поднес тлеющие концы к пороху. Звезда и полумесяц вспыхнули в одно мгновение.
Вергуненок скрипел зубами и так сжал кулаки — кожа побелела на запястьях. Мгновения, пока порох пылал у него на спине, наполняя подземелье запахом горелого мяса, не только Вергуненку, но и Альгирдасу показались вечностью.
Наконец огонь погас. Иван застонал, расцепил пальцы. Альгирдас смазал глубокие ожоги мазью, принесенной старухой, и крепко перехватил спину и грудь Вергуненка мягким чистым холстом.
Уже на следующий день Вергуненок повеселел, лихо зазвенел молотом, ожидая своего часа. Однажды Альгирдас — в который уж раз — осмотрел спину Вергуненка и сказал, что теперь можно действовать дальше: раны затянулись молодой кожицей, и никто бы не мог сказать — двадцать лет или всего несколько месяцев этим необычным знакам.
В середине октября, в один из субботних дней, когда бен Рабин вернулся домой, Альгирдас и Иван задолго до конца работы отбросили в сторону молоты и стали ждать появления хозяина.
Бен Рабин вскоре приоткрыл люк и спросил, почему они не работают.
— Не знаю, господин, с чего и начать, — взволнованно проговорил Альгирдас.
— Ну, говори, говори, — нетерпеливо и раздраженно произнес бен Рабин.
— Дело, господин, необычайное. Спустись вниз да прикрой люк — нельзя, чтоб кто-нибудь это услышал.
Бен Рабин важно спустился вниз и, отставив ногу в сторону, встал у лестницы. Альгирдас быстро и взволнованно зашептал, поглядывая то на приоткрытый люк, то на Вергуненка. Бен Рабин сначала слушал невнимательно, потом рассеянность сменилась иронической сосредоточенностью, и, наконец, в глазах у хозяина и Иван, и Альгирдас заметили искорки неподдельного интереса.
Когда Альгирдас окончил рассказ, бен Рабин подошел к Ивану и поднял край рубахи. Подведя Вергуненка к окну, хозяин долго рассматривал звезду и полумесяц, а потом, пожевав губами, повернулся и в глубокой задумчивости полез вверх по лестнице.
Вениамин бен Рабин был неглупым человеком, и потому его не заботило, правда ли, что купленный им казак — сын московского царевича Димитрия Ивановича, как сказал принадлежащий ему каменотес-литвин. Бен Рабина занимало другое: получит ли он какую-нибудь прибыль от того, что станет уверять всех в царском происхождении своего нового раба.
И, прикинув и так и этак, решил, что если в эту историю поверят обитатели Чуфут-кале, то за царевича он, несомненно, получит больше, чем за десять самых искусных каменотесов.
И, решив так, бен Рабин позвал к себе Абрахама бен Якуба, местного брадобрея и хирурга, известного всему городу крайней болтливостью и всезнайством.
Взяв с брадобрея самые страшные клятвы в сохранении тайны, бен Рабин пересказал ему то, что услышал от Альгирдаса. Брадобрей недоверчиво косился на бен Рабина, не понимая, зачем именно ему рассказывает этот человек столь сомнительную историю. Но когда бен Рабин сказал, что хочет посоветоваться со всеми уважаемым бен Якубом, несомненно одним из умнейших людей в городе, брадобрей успокоился, ибо и сам считал себя таковым.
Проговорив дотемна, бен Рабин свел своего гостя в подземелье и там при свете свечи показал ему царские знаки на спине Вергуненка.
Бен Якуб с округлившимися глазами выбрался из подземелья и заспешил домой, от волнения забыв даже попрощаться с любезным Вениамином бен Рабином.
К вечеру следующего дня в Чуфут-кале ни о чем более не говорили, как о московском царевиче, живущем в доме бен Рабина. А еще через день в городе появился ханский гонец и велел доставить новоявленного царевича в Бахчисарай.
Владетель Бахчисарая, перекопский царь, хан Крымской Орды, багатур и подножие султанского трона, осыпанный милостями аллаха благородный Ислам-Гирей родился в царском дворце, однако видел в жизни и трюмы невольничьих кораблей, и казематы, и забытые аллахом пыльные, полумертвые городишки, заброшенные на край света.
Семь лет провел царевич Ислам в польском плену. Мог бы просидеть и поменьше, да, видно, не больно-то хотел видеть Ислама на свободе его старший брат Мухаммед, сидевший в Бахчисарае на троне Гиреев.
Польский король Владислав, смекнув, что на воле Ислам будет более опасным для крымского хана, чем в захолустном замке в Мазовии, отпустил Ислама на волю.
Царевич уехал в Истамбул, припал к стопам султана, но недолго пришлось жить ему у подножия трона в столице Блистательной Порты.
Интригами старшего брата, опасавшегося немилости султана более всего на свете, Ислам был выслан на остров Родос — пустой, малолюдный, сонный.
Надев простой халат, бродил царевич Ислам по пыльным улочкам единственного города, носившего такое же, как и остров, название. На руинах языческих храмов, построенных тысячи лет назад ромеями и греками, росли чахлые деревца, обглоданные худыми, грязными козами.
В заброшенных полутемных церквах, где некогда молились византийцы и проклятые аллахом разбойники-крестоносцы, кричали ишаки и верблюды. По осыпающимся камням старых крепостных стен еле бродили сонные, разморенные жарой стражники.
На тихом базаре ленивые толстые торговцы спали в тени рваных палаток и скособочившихся деревянных лавчонок…
Царевич уходил на берег моря и, забравшись под скалу — в тишину и прохладу, — глядел на далекую белую полоску турецкого берега. Только оттуда — из Турции, от великого султана, повелителя правоверных, грязного шакала, капризной бабы, источника милости, средоточия несчастий, — мог он, безвинный страдалец, ждать грозы и ласки. И он то смиренно молил аллаха вызволить его из этой грязной родосской дыры, обещая построить мечеть и до конца дней верно служить благодетелю-султану, забыв все обиды, то изрыгал хулу на владетеля империи османов, призывая на его голову мор и несчастья.
И аллах услышал молитвы гонимого: султан Блистательной Порты, источник справедливости, средоточие правды, дарователь милостей, вернул Ислама в Бахчисарай, на трон его предков Гиреев, а неверную собаку Мухаммеда велел привезти на остров Родос — в пыль, в навоз, в сонное царство мертвых ромеев, греков и крестоносцев.
Хан Ислам-Гирей, еще не добравшись до Бахчисарая, поклялся аллаху и — самое главное — самому себе, что отныне не будет у султана более верного слуги, чем он, Ислам. И поэтому, очутившись в Бахчисарае, более всего следил за тем, что так или иначе могло угрожать интересам султана и тем самым — его собственным.
Услышав, что совсем рядом, в Чуфут-кале, объявился русский царевич, Ислам-Гирей велел привезти его к себе, ибо на собственном опыте убедился, что любой претендент на любой престол — человек и опасный и ценный. И лучше держать его возле себя, чем доверять его охрану кому бы то ни было.
Потому-то в Чуфут-кале и появился ханский гонец.
Глава четырнадцатая
ДЕЛА ТУРЕЦКИЕ
12 июля 1645 года, в день святого угодника Михаила Малеина, Михаил Федорович, великий государь всея Великия и Малыя и Белыя России, великий князь Московский и Владимирский, царь Казанский, царь Астраханский и прочая, и прочая, и прочая, опираясь на плечи двух отроков и с трудом переставляя отекшие ноги, вошел в Благовещенский собор. Отроки провели государя к царскому месту, с великим бережением усадили под островерхий шатер на обитую бархатом скамью, однако и сидеть благодетель не смог — заваливался на бок из-за великой слабости.
По случаю царских именин служил сам святейший патриарх Иосиф. Исполняя чин, читая молитвы, кладя земные поклоны, уходя в алтарь и снова возвращаясь к молящимся, Иосиф не сводил глаз с царя и, когда отроки задолго до конца службы повели Михаила Федоровича из храма, подумал: «Последние именины ныне у государя».
Едва Михаил Федорович сошел с царского места, как случился с ним припадок. Он сполз на каменные плиты собора, и смертельно побледневшие отроки застыли немо, не зная, что делать. Их оттерли ближние государевы люди — бояре, окольничьи, стольники. Положив больного на руки, понесли в палаты, как сосуд со святой водой, боясь расплескать хоть каплю.
Царь лежал, утонув в подушках. Нос его заострился, глаза помутнели. Три лекаря из немецких земель — Венделин Сибелиста, Иоган Белоу, Артман Граман — тихо шушукались. Сибелиста, подняв к очкам скляницу, глядел на свет урину — жидкость, кою выделял мочевой пузырь занедужившего государя. Урина была бледна — от многого сидения, от холодных напитков и от меланхолии, сиречь кручины. Белоу и Граман, понимающе глядя на скляницу, сокрушенно кивали головами.
Михаил Федорович велел позвать царицу Евдокию Лукьяновну, царевича Алексея и царевен — Ирину, Анну и Татьяну. Царица и царевны, сбившись у Михаила в ногах, тихо плакали. Шестнадцатилетний царевич, нескладный, узкоплечий, красноносый, плакал, уткнувшись в плечо дядьки — Бориса Ивановича Морозова.
Государь тяжко дышал, и оттого тело его, тучное и обессилевшее, слабо колыхалось под легким платом, коим прикрыли умирающего из-за великой жары и духоты. Михаил Федорович хотел сказать собравшимся нечто важное, но мысли разбегались в разные стороны, и оставалось только одно: жалость к себе, что ровно года не дожил до пятидесяти, а вот батюшка Федор Никитич скончался семидесяти годов, да и матушка Ксения Ивановна преставилась всего не то семь, не то восемь лет назад. А вот ему, рабу божьему Михаилу, не дал господь долгого века — по грехам его…
А кроме жалости, мучила царя тревога: на кого оставляет царство? На этого младеня, что плачет безудержно, содрогаясь рыхлым, не по летам тучным телом?
И, глядя на единственного сына, коему оставлял он все города и веси, леса и поля, реки и озера, бояр и дворян, купчишек и мужиков великого и славного Российского царства, что раскинулось на полсвета от чухонских болот до Пенжинского моря и от Студеного окияна до Хвалынского моря, подумал царь: «Очаруют, изведут, а паче того явится новый Гришка Отрепьев и отымет у Алеши все, что оставляю». Ибо с малых лет — как помнил себя — боялся Михаил Федорович дурного глаза, волшебного слова, наговоров да чародейства. Еще маленьким слышал он, как мягко ворочался под полом дедушко-домовой, как шушукались в темных углах дворцовых комнат серые бабы — кикиморы. Уже юношей — на соколиной охоте — сам видел лешего, зеленого, обросшего рыжей бородой. Мелькнул леший на краю чащобы, захохотал филином и сгинул с глаз. Кинулись за лесным чудом ловчие, загонщики, сокольничьи да и остановились на опушке, у буреломов, — кони всхрапывали, гончие псы визжали и прижимались к ногам лошадей, но в лес за лешаком не шли. На божьих тварей глядя, покричали да посвистели охотники, проехали у края леса да и повернули восвояси… А уж скольких ведьм стащили по его приказу в пыточную избу — того и не счесть…
Однако более колдовства боялся Михаил Федорович подыменщиков — воров, подыскивавших под ним московский трон, на котором сидел он сам-первой. Не был сей трон для него наследственным, прародительским, и потому всякий боярин ли, князь ли, который хоть как-то к прежним царским родам прикасался, был для Михаила Федоровича ох как опасен.
А еще более было воровских шпыней — мужиков, казачишек, гультяев без роду и племени, что нагло влыгались в чужое имя и объявляли себя Рюриковичами.
Немногие годы прошли, как изловили и казнили псковского вора Сидорку, объявившего себя новым — третьим уже — царевичем Димитрием Ивановичем. Поймали двух воров в Астрахани, выдававших себя за внуков царя Ивана Васильевича, якобы происходивших от старшего сына Грозного — Ивана. И многие людишки в то крепко уверовали, хотя всему народу было известно, что царевича Ивана отец убил железным посохом и никаких детей у убиенного не осталось.
А от царя Федора Ивановича — хилого и немощного недоумка — осталась скитаться по степным юртам добрая дюжина смутьянов, вводивших в сумление царским происхождением доверчивых казаков и инородцев.
И уж совсем недавно в Самборе, у Карпатских гор, объявился еще один подыменщик — сын царя Василия Шуйского, Семен. Как после всего этого оставить младеня Алешу на престоле? Одна надежа — собинный друг Борис Иванович Морозов, муж в государственных делах велемудрый и рукою твердый.
Михаил Федорович уже как сквозь пелену поглядел на Бориса Ивановича. Морозов стоял прямо, глядел сурово. «Слава тебе господи, — подумал умирающий, — хоть один человек возле меня оказался, на кого могу и жену с детьми и державу оставить».
Собрав последние силы, сложил государь персты, благословляя сына Алешу на царство. Деревянными, стылыми губами прошептал:
— Борис Иванович, тебе сына приказываю, служи ему, как мне служил.
Борис Иванович пал на колени, ткнулся носом в бессильно упавшую руку государя.
Патриарх Иосиф, неслышно ступая, подошел к постели исповедать и причастить умирающего.
Новый царь тотчас же разослал во все государства гонцов и послов, чтобы известить о кончине отца и о собственном благополучном восшествии на престол.
И помчались послы и гонцы: в Швецию — к королеве Христине, в Польшу — к королю Владиславу, в Англию — к королю Карлу, во Францию — к Людовику, в Молдавскую землю — к господарю Василию, в Турцию — к султану Ибрагиму.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35